68538.fb2
Советская сусальнейшая Русь,
Какой бы жалостью душа ни наполнялась,
Не покорюсь, не примирюсь -
Со всею мерзостью, жестокостью и скукой
Немого рабства. Нет, о нет! Еще я духом жив,
Еще не сыт разлукой,
Увольте, я – еще поэт.
Несмотря на несколько ходульный пафос, тем не менее, прорывается и некоторая особая искренность.
В 1946 году Деникин, долго колебавшийся между Москвой и Америкой, всё‑таки отправляется в Америку; в последние годы его опекает та же самая Софья Владимировна Панина, которая когда-то опекала Льва Толстого.
Иоанн Шаховской еще до разделения Германии на Зоны ухитряется переехать в Америку, получив аккредитив от известного конструктора Игоря Ивановича Сикорского (то есть по частному приглашению). Получает приход в Лос-Анджелесе и через некоторое время его хиротонисают.
Только во второй половине 40-х годов Иван Шмелев совершает прощание и не с родиной, и не с Францией, а с землей. Его последнее произведение “Лето Господне” оказалось самым длительным – он его писал 17 лет. По‑настоящему, замысел и наброски одновременно с “Богомольем”, а окончательная доделка и настоящее первое издание относится к 1947 году.
Пафос “Лета Господня” – это не просто пафос ностальгии, это фактически глубокое слезное старческое воспоминание; воспоминание человека, который уже явно доживает век. Его еще продолжают навещать: второй муж жениной племянницы Иван Иванович Новгород-Северский; уже очень стареющий Борис Зайцев, кончивший давно как писатель; Бунин еще жив.
Бунин тоже в 50-х годах чуть было не вернулся; уже и виза была готова, но тут вышло постановление против журнала “Звезда”, убивающее косвенно Ахматову и Зощенко, и он отказывается от визы.
Даже если копнуть Бунина, то его настроение предвоенное и послевоенное, то это всё равно всё тот же затаённый, сухой и искренний плач. Когда уезжала Ариадна Эфрон после Испании в Россию и приходила к нему прощаться, то он ее напутствовал словами – мол, дура ты, дура. Приедешь, будешь ты сначала макароны выпускать, а потом, говорит, тебя посадят.
За что?
- Найдут за что. И будут у тебя верблюжьи натоптыши на ногах и много чего тебе достанется. Лучше бы ты выходила тут замуж, только не за молодого, не за сопляка, и ехала бы в Венецию.
А потом, прерывая самого себя, добавил – было бы мне столько лет, сколько тебе (Ариадна Эфрон 1912 года рождения), я бы в Россию не чтоб поехал, пешком бы пошел и пропади оно всё пропадом (к этому времени он уже был нобелевским лауреатом).
Во всяком случае, если не пойти пешком, то хоть по крайнем мере мысленно вернуться - не в ту Россию, которую покидал, о ней Шмелев написал уже давно “Куликово поле”, а в ту Россию, которую он оставил в детстве, которая давным‑давно покрылась розовым флёром, в которой давно сны перемешались с явью. А как бывает по‑старчески, при забываемых событиях недавних, воскресают давно прошедшие. Словом, это такой поэтический плюсквамперфект.
“Лето Господне” всё насыщено лирическими взрывами, только всё пропадает в этом шмелевском бытописательстве. Но, пожалуй, примета времени, примета 1947 года – это как раз такие лирические вскрики.
Уже после 1947 года Шмелев написал только завещание, которое напечатано на старом РЕМИНГТОНЕ; там естественные твёрдые знаки, яти и так далее. Содержание завещания такое, что “завещаю, когда это будет возможно, мой прах и прах моей жены Ольги Александровны перевести в Россию и похоронить на кладбище Донского монастыря, если это будет возможно, рядом с могилой отца”. (То есть, переживание то же самое, что и в “Лете Господнем”).
После этого Шмелев, весь уже высохший, с мешками под глазами, твердит только одно, что к исходу мне нужно в церковь, потому что иначе какой же я христианин. Господь исполнил его молитву: он приехал в монастырь в Сан‑Бюси и, к счастью, не в карловацкий; и там, едва успев вступить на монастырскую землю, предает душу Господу, но в знаменательный день. 24 июня (н.ст.) Церковь празднует день апостолов Варнавы и Варфоломея; это день ангела старца Варнавы, память о котором он носил всегда. Как он получил в детстве в семилетнем возрасте благословение, так вот его-то он и пронёс. По молитвам Варнавы Гефсиманского Господь и принял его именно в этот день 1950-го года.
Собственно, 50-й год можно считать как первый рубеж русской эмиграции. Самым долгожительным оказался Борис Зайцев, скончался в начале 90-х, но это была уже живая мумия. По-настоящему, вся первая волна русской эмиграции уйдет из жизни в 50-е: и Бунин, и Гиппиус, и Шмелев. Останутся, как прощальный документ русской эмиграции, стихи Георгия Иванова, тоже начала 50-х, которые и звучат для нас как завещание.
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего придти в отчаянье -
И мы в отчаянье пришли.
Отчаянье, приют последний…
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней
По снегу русскому домой.
Это последнее слово “домой” – оно их общее: это и родина духовная, но это и родина видимая. Русская эмиграция к этому времени освободилась от иллюзорных представлений, что родину они увезли в кармане – ничего подобного, конечно, не было. И то отчаянье, о котором пишет Георгий Иванов, это просто особый рубеж, за которым начинается полнота упования.
Лекция №26а.
1950-е. Конец классической “советской литературы”.
1. Ретроспективный взгляд на довоенное бытие отечественной литературы. “Жизнь даётся только раз”[254].
2. “Но и совесть даётся только раз”. Малая переоценка ценностей – глубокое разочарование.
3. Ольга Берггольц (1910 – 1974 год). Ее пятидесятые.
Пятидесятые годы – это всё-таки завершение, так как начиная с 61-го и, вообще, с первой половины 60-х (хрущевская эпоха) и подтягивающийся молодняк 30-х годов рождения: Евтушенко, Вознесенский, Бэлла Ахмадулина, какой‑нибудь Роберт Рождественский и так далее – они уже представляют советский модерн.
А 50-е годы всё ещё продолжается классика советской литературы. А люди, чья литературная молодость пришлась на начало 30-х годов, то им в 50-е годы достаётся глубокое разочарование. Отчасти это напоминает западничество XIX‑го века, потому что 1830-е – 40-е годы для Герцена тоже были эйфорией, а с середины 1860-х - в 1864 он встречает Погодина, а в 1870-м умирает - в эти годы ему достается глубокое разочарование. Но ничего не повторяется буквально, всё неповторимо в этом богосотворённом мире и поэтому мы видим новые и новые неповторимые черты.
Для понимания 50-х годов необходим ретроспективный взгляд на довоенное бытие советской литературы, музыки. Ведь “Не спи, вставай, кудрявая” – стихи Ольги Берггольц, а музыка Шостаковича, а уж тем более “Русская увертюра” Прокофьева – это коммунистический манифест, положенный на музыку и ещё ленинские апрельские тезисы “Кризис назрел”. “Русская увертюра” – к 20-летию октябрьской революции. Прокофьев, конечно, боялся, что его посадят в 1937 году, но всё‑таки нельзя же было бояться до бесконечности.
Чем это вызвано? У Ольги Берггольц ее любимого и, в сущности, ее единственного мужа посадили в 1935-м году, и она осталась заживо вдовой 25-ти лет. В 1941 году он, конечно, подал заявление на фронт, на войне был убит и в виде особой милости Ольге Берггольц разрешили писать в анкетах, что муж погиб на фронте, умалчивая арест.
Удивительно, но даже те, по кому сталинские репрессии прошлись своими гусеницами, тем не менее оказывались не просто верноподданными, они оказывались сталинистами. На смерть Сталина Ольга Берггольц пишет стихи, каких не дождалась царская семья. И эта интонация -
Обливается сердце кровью
Наш любимый, наш дорогой!
Обхватив твоё изголовье,
Плачет родина над тобой.
В стихах есть, конечно, здесь определённый бабий взрыд, но есть и что‑то другое. Ведь для того, чтобы лгать, надо хотя бы наполовину сначала обмануть себя; чтобы пребывать в эйфории, надо бояться открыть глаза.
Получается, что для того, чтобы внутренне повторять, что “жизнь даётся только раз”, - ну, известный романс помогает: “Только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою рвётся нить”; но для того, чтобы это повторять, надо внутренне хотя наполовину убедить в этом самого себя.
Трудно сказать, какие бывают исключения. Про Бориса Леонидовича говорить будем отдельно, но он старше на 15 лет Ольги Фёдоровны; когда ей было 21, ему было 36, и это большая разница. 36 – это для Пушкина последний год жизни, а для Пастернака, которому Господь соразмерил жизнь более продолжительную, - только к 36-ти годам у него ломается голос отроческим ломанием. Хорошие стихи он писал и задолго до, у него и в 1913-м году есть хорошие стихи, но это всё‑таки голос молодого поэта. Голос зрелого поэта в нём прорезается в 30-м, в 31-м годах, и недаром соответствующий цикл стихов называет прямо “Второе рождение”. И уж, конечно, вся евангельская реминисценция наличествует в этих стихах.
Есть в опыте больших поэтов