68538.fb2
Смысла высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
И теперь возвращенною мерою
Надчерпнувши воды живой, -
Бог вселенной, я снова верую!
И с отрекшимся Ты был со мной...
Как сказал Иоанн Шаховской – это еще не вера, это то, что называется “теизмом”, но это не жизнь во Христе.
Солженицын склонен к самобичеванию, тем более, что это – традиция большой русской литературы; говорит о том, что “студенческого вольнолюбия у нас (то есть в их поколении) никогда не было”; было “маршелюбие” и “строелюбие”. Благодаря этому, не мудрено, что из него получился командир батареи: именно с металлическим голосом, со звериной походкой и когда старый военный его распекал за отношение к солдату (старый военный еще той школы, где преподавал Слащев до 1926 года), то он отвечал, что “нас так готовили в училище”.
На лагерный путь Солженицын встал, можно сказать, глупо: они со своим приятелем Николаем Виткевичем вели переписку, где Сталина шифровали в слове “Пахан” (с большой буквы), то есть это было до такой степени наивно. Но его долго не брали: ждали, не выявится ли тут еще и организация, тогда можно будет отличиться.
Солженицыну дадут повоевать и арестуют уже в Восточной Пруссии и все равно, потом дадут 5811 – статья за участие в организации. Следствие проходили порознь.
Солженицыну предстояло больно стукнуться на следствии и не столько даже самому (кроме бессонницы и обыкновенных таких вещей ему ничего не досталось), но зато наслушался много. Да и половину срока Солженицын провел на шарашке в научно-исследовательском институте, так как написал в анкете, что он – ядерный физик (лагерь в Марфине, Владыкинское шоссе).
Солженицыну дали восемь лет (45-53 годы) по статьям 5810 и 5811, то есть АСА (антисоветская агитация индивидуальная и антисоветская организация, потом это стало называться КРД)[265]. Это был срок, который давался просто за житье на оккупированной территории.
Солженицын освободился до смерти Сталина, день его прибытия на место ссылки в Кок Терек в Казахстане – день смерти вождя.
В лагере Солженицын, конечно, получил свое воспитание и не без оснований его сравнивает с Достоевским архиепископ Иоанн Шаховской.
Иоанн Шаховской сравнивает его с Достоевским, прежде всего в смысле личного пути, то есть все-таки формирование личности Достоевский получил на каторге. “Гулаг” Солженицына Иоанн Шаховской сравнивает с “Мертвым домом” Достоевского и во многом отдает “Гулагу” предпочтение, но начиная с “Преступления и наказания” всякое сравнение с Фёдором Михайловичем неуместно, да и безнадежно.
После лагеря Солженицын писал, что “позднее понимание стало прорезаться в нас морщинами”. Воспитание, конечно, шло через других заключенных, и позднее понимание, “прорезающееся морщинами”, стало его взросли́ть.
Советского человека держали ребенком до могилы, как у Блока это названо люди, “которым в жизнь до смерти рано, они похожи на ребят”. Советский человек и должен был быть несмышлёнышем до мытарств, потому что он должен был, как сказано у Солженицына, “слушать радио от гимна до гимна”, так как только в радиопередачах и в передовых статьях газет, по преимуществу в “Правде”, он должен был черпать, так сказать, весь свой символ веры, все свои убеждения и, вообще, все, что ему думать и чту говорить.
В этом позднем понимании Солженицын задает себе первый вопрос: сколько было лагерных самоубийств? Оказывается, что самоубийств чрезвычайно мало: с этим пыточным следствием, которого дореволюционная Россия не знала никогда, с этим избиением по седалищному нерву резиновой дубинкой, с этой солёной клизмой и так далее; с этим измором лагерей – нет самоубийств; с этим издевательством вместо питания – нет; с этой безнадежностью, с предательством родных и близких, притом и на предательство-то воспитывают, - нет. Конечно, что даже это уже способно начать воспитывать.
Потом, уже выйдя, Солженицын начинает изучать народные пословицы, вот эту народную мудрость и получает хорошую шлифовку – сума да тюрьма дадут ума.
Начиная с некоторых пор, он и его товарищи по несчастью становятся равнодушными ко дню освобождения: кто искренне, а кто не очень, но воздух лагерный - он такой; – а разве в этой стране есть свобода? Глава о свободе в “Гулаге” называется “Замордованная воля”. Но лагерных самоубийств нет. Именно поэтому он говорит потом об инфантильности и просто глупости Запада. Так вот – от напасти не пропасти бы. Надо ее пережить.
Как он пишет в этом смысле: “Надо ее пережить, это в отличие от каторжников Достоевского: там у большинства безусловное сознание вины, у нас сознание какой-то многомиллионной напасти, а от напасти не пропасти, надо ее пережить. Не в том ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства, но еще больше он вспомнит побегов, побегов-то гораздо больше, чем самоубийств. И членовреждений гораздо больше, - так это тоже простой расчет: пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что самоубийств в лагере было статистически меньше, чем на воле. Проверить этого я не могу, конечно.
Вот вспоминает Скрипникова, что в 31-м году в Медвежьегорске в женской уборной повесился мужчина лет 30-ти и повесился в день освобождения, так, может, из отвращения к тогдашней воле?” (Но это уже – полное искажение сознания – В.Е.).
Здесь можно навести кое-какие параллели. Можно вспомнить декабриста Ивана Ивановича Горбачевского (Южного общества), который в Чите явно умом тронулся. Так вот, он категорически отказался выходить из читинской тюрьмы, потому что, говорит, “насильно засадить в тюрьму можно, но вытащить оттуда насильно нельзя”.
Собрали медицинскую комиссию и зарегистрировали некоторые отклонения; и так как декабристам, выведенным на вольные поселения, были возвращены некоторые гражданские права, то ему тут же собрали маленький опекунский совет из тех же декабристов; поместили под эту опеку.
Вольнопоселенцам могли посылать до 2000 в год – это доход средней руки помещика; все жили с прислугой (русская прислуга всегда отличалась большим тактом) и Иван Иванович жил себе потихоньку.
А в этом случае – полное искажение сознания, полное безверие и неумение отдать себя в руки Божии.
“Но вот в клубе центральной усадьбы Бурелома повесился конструктор Воронов; коммунист и партработник Арамович – пересидчик (которого после окончания срока не отпускают); повесился в 47-м году на чердаке мехзавода в Княж-Погодске.
В Краслаге в годы войны литовцы, доведенные до полного отчаяния, а главное, всей жизнью своей не подготовленные к советской жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили.
В 49-м году в следственной камере во Владимире-Волынском молодой парень, сотрясенный следствием, уже было повесился, да однокамерник Павло Баранюк его вынул.
На Калужской заставе[266] бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись стал подниматься по лестнице - она вела в еще не достроенные пустые этажи; медсестра зэчка хватилась его и бросилась вдогонку, настигла его в открытом балконном проеме 6-го этажа, вцепилась в его халат, но самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту и промелькнул белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской улицы[267] в солнечный летний день.
Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа, вышла на мороз неодетая - простудиться; англичанин Келли во Владимирском ТОН-е виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и надзирателе на пороге (оружием его был кусочек эмали, отколупнутый от умывальника).
Повторяю, еще многие могут рассказать подобные случаи, а всё‑таки на десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно, что большой перевес падает на иностранцев, на западников: для них переход на архипелаг – это удар оглушительнее, чем для нас, вот они и кончают, и еще – на благонамеренных, то есть коммунистов. Можно понять, ведь у них в голове всё должно смешаться и гудеть не переставая – как устоишь?
Зоя Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая “делу коммунизма” путём службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с собой: вешалась – вынули, резала вены – помешали, скакнула на подоконник 7-го этажа, дремавший следователь успел схватить ее за платье. Трижды спасли, чтобы расстрелять.
И, вообще, как верно истолковывать самоубийство? Я не спорю, для самоубийства, может быть, и в самом крайнем отчаянии еще нужно приложить волю.
Всю жизнь я был уверен, что никогда не додумаюсь до самоубийства. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне казалось, что погибло всё дело моей жизни, особенно если я останусь жить. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это по‑разному”.
Неверие – “дело моей жизни” становится идолом и нет упования и нет доверия, прежде всего, к Божьей любви.
“Но вот не было этого (повальных самоубийств). Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведённые кажется до последней крайности, а самоубийств почему-то не было. Обречённые на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд, не кончали с собой.
И раздумавшись, я нашел такое доказательство более сильным. Самоубийца всегда банкрот, это всегда человек в тупике, человек, проигравший жизнь и не имеющий воли для продолжения ее. Если же эти миллионы беспомощных жалких тварей всё же не кончали с собой, значит, жило в них какое-то непобедимое чувство, какая-то сильная мысль. Это было чувство всеобщей правоты, это было ощущение народного испытания, подобного татарскому игу”.
Дальше становится понятно и то, что после прохождения своей лямки, но всё‑таки в мехмастерских, то есть на почти квалифицированной работе, Солженицына отправляют в ссылку в южный Казахстан в Кок Терек (ссылка была льготной и он сам этого не скрывает). Это ссылка в обжитой посёлок, гораздо хуже приходилось тем, как, например, Наталии Ивановне Столяровой, которой дали освобождение абсолютное, но когда она добралась до Москвы без паспорта и с одной справкой, то она почувствовала, что это гораздо хуже. В знакомых семьях поили чаем, но никто не предлагал оставаться ночевать; на вокзале пришлось лгать, что ты либо упустила поезд, или что стоишь в очереди за билетом.
Солженицына отправили в Кок Терек и он что-то около недели был там без работы, а через месяц работал учителем физики и математики в старших классах, то есть в принципе после провинциального университета ему предстояла примерно та же бы карьера.
Учительское бытие оставило в нем навсегда светлое воспоминание. Даже когда он потом пишет “Матрёнин двор”, то там описывает эпизодическую фигуру восьмикласника-оболтуса Антошки Григорьева, который не владел дробями и треугольниками.
После XX-го съезда в 1956 году “ссылка тронулась”: были отпущены чеченцы, которые по “Гулагу” пользуются нежной любовью у Солженицына. Только в “России в обвале” он осмелился упомянуть об их повальном предательстве, даже когда немцы еще не вошли, а были только на подступе.
Хотя Солженицын и не собирался в столичную суету, но написал заявление о пересмотре дела; получил пересмотр и ему было разрешено переехать в среднюю Россию, но сначала только в глубинку. “Матрёнин двор” – это на стыке Московской и Рязанской областей.
По возвращении из ссылки Солженицын вновь соединился со своей первой женой, которая выходила замуж, но то ли ее муж умер, то ли еще что, но так или иначе ко времени освобождения Солженицына она была свободна. (Первая жена Солженицына была духовной дочерью протоиерея Всеволода Шпиллера). Солженицыны жили в квартире; она – доцент, поэтому в основном ее зарплата была, и туда к нему ездил Твардовский, где и знакомится с заготовками романа “В круге первом”.
Роман “В круге первом” так и не увидел свет до Горбачева. Но некоторые вещи свет увидели. После “Ивана Денисовича” был опубликован “Матрёнин двор”, несколько рассказов и все эти публикации не произвели никакого скандала, то есть никто не подумал, что Советская власть кончилась – всё было в контексте эпохи.
Что касается неприятия грохота салютов у Солженицына, то мы его видели и у Ильи Эренбурга:
Все сто столиц кричали вдалеке,
В ладоши хлопали и танцевали. -
И только в тихом русском городке