68538.fb2 Классическая русская литература в свете Христовой правды - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 90

Классическая русская литература в свете Христовой правды - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 90

Надо, правда, учесть, – когда и как это пишется. Большевики в Крыму побывали дважды; и в начале 20‑го года большевики, пока не оставили Крым, расстреливали офицеров так, чтобы на морском берегу и с привязанным грузом (трупы стояли в воде). Об этом знали все.

Масса, которая собралась в Крыму, собралась со всех мест, поэтому эта масса поневоле будет пёстрой. Но и сам Михаил Афанасьевич Булгаков был бойцом Белой армии в качестве фронтового врача и только при ноябрьской эвакуации 20-го года сделал свой последний выбор и успел проскочить между наступающими, под руководством Фрунзе, красными войсками.

Для белого движения оставались последние месяцы: самый конец апреля (Пасха была поздняя в тот год) и до ноября. Если Временное правительство числится “мартобрём”, то тут май-ноябрь 1920 года.

Надо было Крым отстаивать и последнее героическое дело Белой армии – Перекоп. На Перекопе полегло огромное количество и тех и других. Белым пришлось отступить: тот же Хлудов говорит – “из Сиваша-то воду угнало, большевики как по паркету прошли; Георгий Победоносец смеется”.

Булгаков, может быть, резко отрицательно относится к Вениамину потому, что наблюдал в нём некоторую елейность, например, как это он обращается – “что Вы сказали, доблестный генерал?”

Почти однокашник Вениамина по Петербургской академии (на один год моложе) Тренев, отказавшийся от веры, порвавший с Церковью и записавшийся в воинствующие атеисты и автор своего лучшего произведения (язык не поворачивается назвать его шедевром) “Любовь Яровая”.

Эпоха та же самая, что и “Бег”, и тоже в драматической форме.

Вениамин сумел понять, что обеспечивает успех Красной армии – не преимущество в численности войск, да ещё и набранных насильственной мобилизацией под пистолетом; не преимущество вооружения, хотя и это тоже было; успех Красной армии обеспечивается каким-то глубоким подспудным, сначала чутьем, а потом и убеждением народа, что обратного хода нет, что дело белых безнадежное.

Поэтому когда Вениамин крестьянина, который подвозил его на лошадке спросил – “Давай теперь, ведь прошло 4-е года революции, вспомним – может, при царе-то лучше было?” Тот как-то пожал плечами, и ему было даже лень опровергать этот тезис, так как – прошлогодний снег. Мечтать о “златоглавой” могли только посетители болящей старицы, а народ в своей массе уже чувствовал, что колесо истории повернулось необратимо. И чтó удивительно – все были готовы к страданиям (у Шмелева наблюдается что-то иное), а так, люди наиболее трезвые знали, что времена ждут лихие, но неизбежные, и надо их претерпеть. Поэтому возница-то и говорит Вениамину – “что ж теперь поделаешь! Вот я смотрю на все, да и думаю, вся премудростью сотворил еси, Господи”.

Этого глубокого, тайного и мудрого нейтралитета народной массы наши писатели наблюсти почти не смогли, за малым исключением. Например, Шолохов. Когда баба прогоняет бывших белых, ставших партизанами (и за нею все), то она их спрашивает, – а вы кто такие? А перед этим еще одна спрашивает – вы за правду, а мыла вы нам привезли, жить-то как? У вас остались ваша горстка, ваша кучка и обреченная на полное уничтожение – вот что.

И уже не было пафоса борьбы, не было пафоса последней пяди, а скорее, русский народ как бы встал в строй за патриархом Тихоном и его слова принял в сердце как его кровь, как исповедание свое глубинное – “Умереть ныне не мудрено, а вот надо научиться, как жить в новых условиях”.

Народ, понимая всё, постепенно приноравливается, обживается (у Солженицына – русский человек обживётся и в смертной камере, так как знает, что необязательно еще расстреляют, хотя и в камеру смертников посадили) и готовиться к неизбежности перемен. Поэтому, как при сильном растяжении линии фронта, обоз отрывается, то есть, народ или крестьянская масса оказывается в отрыве.

Ничего этого или подобного у Тренева нет и быть не может; он даже, казалось бы, очень выгодную ситуацию, когда любящие друг друга супруги оказываются по разные стороны баррикад, воспользоваться ей не сумел. Остаются только две-три удачные реплики вроде Максима Горностаева: “пустите, пустите Дуньку в Европу”.

Конечно, довольно характерна фигура Павлы Пановой: когда она прощается с Любовью Яровой и говорит: “ненавистны мне, прежде всего, ваши глаза, серые от вековой злобы, и мысли убогие”. С этим обличением погружается на корабль, чтобы ехать, куда придется.

Хорошо дан жест Врангеля, когда он на свой личный корабль приглашает еще тех, кто захочет, но в ответ ему были только слёзы и молчанье. Следовательно, остались только те, кто по доброй воле.

Когда пришли красные войска, то оказалось, что сражаться не с кем; поэтому последний корпус белых, который в панике не пошел в Керчь на приготовленные корабли, а пытался погрузиться в Феодосии (а там погрузка на корабли шла по спискам), был уничтожен до последнего человека.

Армия Фрунзе, выполнив задание по освобождению Крыма, ушла, а на место Фрунзе и Троцкого пришли Бэла Кун и Землячка (настоящая фамилия Самойлович – белорусская еврейка). Именно о них написаны “Окаянные дни” и, особенно, “Солнце мёртвых”. (Кун и Землячка ходят с открытой кобурой и расстреливают на месте и, причем, без всякой причины).

Позднее, уцелевший Волошин напишет: “При добродушии русского народа, при сказочном терпении мужика никто не делал более кровавой и страшной революции, чем мы”. Над Крымом взошло “солнце мёртвых”, действительно взошло и это не был пафос борьбы, это не был даже карательный пафос; это был пафос вымаривания.

Пафос вымаривания был сформулирован Лениным с самого начала и особенно он известен по его инструкции 1922 года, что нужно подавить с такой жестокостью, чтобы они не забыли в течение нескольких десятилетий.

Как пишет Бунин в “Окаянных днях”, вспомнив повесть Леонида Андреева “О семи повешенных” – “Семь повешенных легко себе представить, а представьте семьсот повешенных, а представьте семь тысяч повешенных в ряд”. И предел прочности пройден, начинает действовать закон больших чисел, если семь тысяч повешенных, то одним больше одним меньше – уже не принципиально. Это и есть определение геноцида.

Геноцид – это и есть закон больших чисел в кровопролитии, и цель его - не подавление сопротивления, а создание такого менталитета, чтобы люди ещё несколько десятилетий не смели поднять голову.

Свидетельство Шмелёва. О чём пишет Иван Сергеевич Шмелёв? Что он пишет? (Когда Шмелёв ринулся в Москву и спросил – за что расстреляли моего сына? Ему сказали – “да успокойтесь Вы, в Крыму была такая каша”). Заваренная каша продолжается, но ужас, о котором пишет Шмелёв, касается не расстрелов, расстрелы уже прошли (кровавая баня уже затоплена); дальше начинаются будни, но будни такие, что лучше бы солнце не всходило.

Люди, которые только в школе проходили Священное Писание, здесь открывают Апокалипсис и находят там место: “горы, покрыйте ны, камения падите на ны”, то есть начинают мыслить в терминах Откровения Иоанна Богослова.

Действительно протрубили трубы ангелов (Откр.9.6).

6В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них.

Здесь Шмелёв пишет о людях, от которых смерть убегает, а они ее зовут. Прежде всего в Крыму был организован искусственный голод: людям не дали даже посеять хлеб, потому что неизвестно где и чья земля, но митинги продолжались, и ораторы на митингах обещали, что хлеб привезут с большой земли на аэропланах.

Люди, которые всё же склонны надеяться на лучшее, начинают вслед за крикунами на трибунах покрикивать уже со своего места – “вот это власть”. Когда один из них умирает с голоду, то его спрашивают – “а что ж еропланы-то?” “А, говорит, не с руки с еропланами: тут море, тут горы – опасаются летать”.

Ленин через некоторое время напишет, что главное тайное орудие – общая трудовая повинность. А пока ещё трудиться не на чем: нет заводов, фабрик. И в сады, которые всё равно плодоносят, - туда нанимают детей на уборку урожая и платят пол бутылки крымского вина и 400 грамм хлеба.

Затем начинается травля, но уже взаимная – нужно остаток народа стравить друг с другом. Всё сначала начинается с пустяка – приходят еще фрунзенские красноармейцы в имение генерала Синявина. В виноградниках работает обыкновенный садовник (наймит): наймита не трогают, а генерала расстреливают.

Люди, которые считались православными, и раз год в армии полагалось говеть, в глубоком смысле безбожники. Даже перед смертью генералу Синявину не приходит в голову перекреститься, его идол – это его сад, и он просит разрешения проститься с его любимой грушей, которая только первый раз дала цвет.

Один из красноармейцев выдрал эту грушу с корнем, после чего около этой груши был расстрелян и генерал. Павлинов, которые были в имении, ощипали и зажарили. Пир был, сказано.

Потом в дело вступают штатские, и начинается грабеж населения – называется это все “конфискация излишков”. Берут всё: одежду, мебель и так далее (даже банки с вареньем считаются излишком).

Как люди теряют честность? Все начинается с малого. Например, какой-то татарин берет уроки русского языка и должен был заплатить учительнице орехами, но не платит ничего, так как знает, что ему ничего не будет. Затем начинается воровство друг у друга. Приводится сюжет, как одна семья с трудом содержала корову (по имени Тамарка) и ее воруют. Корову ворует семья, которая просила милостыню и тем и жила, а тут – сынишка объелся требухи и умер; потом умрет и отец семейства.

Описывается и “зажиточная” семья – у них есть козел и несколько уток: уток украдут и украдут и козла. Когда этот потерявший человеческое и христианское подобие человек, укравший козла, приходит попросить милостыню и, в то же время, разъяснить, что де это не я, это рок такой над нами, то эта не прощающая старушка дает ему ломоть хлеба. Но дает ломоть не с жалостью, а с проклятьем: вот, говорит, нате из жалости дам хлебца.

Шмелев вводит в ткань повествования свой рефрен – я видел солнце мертвых: люди, все отданы в костлявые лапы смерти; солнце всходит, но всходит для мертвых.

По жанру – это чрезмерно разросшийся очерк, но в этом очерке есть одна подспудная струна, а именно, что речь здесь идет о безбожниках, так как все возгласы типа – на каком же свете это все делается?

А что говорит Евангелие? Послание к Рим.8.35.

35 Кто отлучит нас от любви Божией: скорбь, или теснота, или гонение, или голод, или нагота, или опасность, или меч? как написано:

36 за Тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание (Пс.43.23).

37 Но все сие преодолеваем силою Возлюбившего нас.

В очерке представлены люди, забывшие “Возлюбившего нас”; и даже когда их вопрошают (ясно же, что дни-то последние) и тоже им напоминают – зачем вам христианское погребение, ведь все же химия, доктор? А тот ничего не может найти, как только сказать, что “ведь и эстетика что-то значит”.

В сущности, крещение, венчание, отпевание, то есть этот псевдо церковный обиход, когда в церковь приходят только три раза (третий раз ногами вперед) – это все были привычные условия жизни, приправленные кое-какой эстетикой.

Сам Шмелев: у него берут подписку, что он не будет распродавать свою домашнюю библиотеку, так как она пригодится рабочим и крестьянам. Согласие он дает, но пытается разъяснить, что “у меня здесь Евангелие и три моих книги”: возражение не принимают. Шмелев приходит домой и говорит – “я ведь и тебя предал, маленькое Евангелие”: ему было бы легче положить его с собой в гроб, чем если бы им воспользовались эти люди.

Любви к врагам здесь, конечно, быть не может. То, что есть у Силуана Афонского, – это такая высота христианского сознания, до которой надо еще идти и идти.

Происходят другие вещи. Кроме этого унылого ожидания смерти, существует постепенно вовлекающая людей в свой оборот, некоторая равнодушная злоба. Поэтому когда умирает вор чужих коров, то остальные, “ждущие своей очереди”, говорят – “вот, наелись чужой коровятины и подохли”.

Более того, люди, которые, казалось бы, сохранили человеческий облик, лишены надежды, а в безнадежности все равно погибают. Представлен серьезный профессор и, притом, из крестьян, занимающийся собиранием библиографии по Ломоносову; но он ходит просить на кухни, и ему там немного дают супу, а хлеба нет: инструкция Ленина – хлебная карточка. В конце концов, он надоедает кухаркам и они побили его до смерти.

Люди живут воспоминанием о прежней жизни. Наконец, становится ясно, что ад начинается на земле и душа перегорает в пламени собственных страстей, а потом ад реальный будет просто продолжением этого пламени.

Из этого ада Шмелев убежит. Розанов писал еще задолго до революции – “так бежать бы и реветь, как зарезанная корова”. Примерно с таким воем убежит Шмелев и убежит даже с небольшой хитростью: выхлопочет себе заграничную командировку, а оттуда напишет своему благодетелю, что “я думаю, что Вы меня поймете”.

Для того, чтобы остаться жить, надо было остаться с чем-то. Были люди, которые остались с чем-то, но даже по ним очень видно, в каких обстоятельствах оказались люди. Правящий архиерей Таврический Димитрий Абашидзе отказался от эмиграции. Ещё точнее, в 1919 году он уже достиг “других берегов” - вдруг опомнился, что он бросил паству и немедленно вернулся назад в свои архиерейские покои. Это было так внезапно, что даже в архиерейском справочнике Мануила Лемешевского этого эпизода нет; то есть, он не стал достоянием церковной гласности. А когда армия Врангеля и временный Синод при Врангеле уехал на берега Босфора, а Димитрий Абашидзе остался, то к нему пришли трое в кожаных куртках. Он схватился за дуло одного маузера, упер его к себе в грудь (он был маленького роста) и закричал – “ну, стреляйте, стреляйте”.

Кожаные куртки поспешили уйти и больше на архиерейскую квартиру не приходили. Но архиепископ Димитрий понимает, что с этими новыми властями работать он не сможет и пишет прошение патриарху Тихону об уходе на покой[212]. Димитрий дождался своего преемника, сдал ему дела, переехал в Киев и в Киевских пещерах принял схиму с именем Антония (в честь Антония Печерского).