68538.fb2
Существует еще такой фактор, как организованный отъезд. Этот организованный отъезд: два парохода, отъезд Цветаевой, то есть действие, согласованное на самых верхах; и ясно, что этот организованный отъезд на государственные советские деньги - он имел совершенно продуманный план, но не эмигрантов, а Советского правительства.
Четвёртое – это стихийная эвакуация из Новороссийска, из Крыма. Тогда люди были как щепки, гонимые потоком. Это примерно так, как бежали из Москвы в 1812 году, когда ждали французов. Жюли Друбецкая, например, говорит, что “я еду, потому что все едут, я же не Жанна д’Арк и не амазонка”. (“Война и мир”, ч. III). Большинство таких барынь, барышень и бар ехали сначала на английских судах из Новороссийска, а потом с Врангелем - и даже с собачками, как вспоминает Вениамин Федченков, именно потому, что каждый из них не Жанна д’Арк и не амазонка.
И последнее, что оказалось самым духовно-продуктивным, это отъезды конца 1922 года и в начале 1923 года - индивидуальные отъезды. Это то, что удивительным образом предсказал Розанов, но только по другому поводу – “бежать бы вот и реветь, как зарезанная корова”. Они уже переезжали, так сказать, всякими правдами и неправдами: некоторых депортировали, кое-кто бежал по льду через Финляндию и так далее, то есть, это были люди, которые хлебнули большевизма; они уже бежали, зная, откуда бегут, и не зная, куда. Так убежал Бунин, и особенно Шмелёв.
Шмелёв, пожалуй, был наиболее ярким выразителем этого пятого типа бегства. Есть замечательный человеческий документ – это его письмо советскому деятелю средней руки Ангарскому-Клестову. Ангарский-Клестов как раз тот деятель, по чьему поручительству Шмелёв официально покинул границу СССР. Шмелёв действительно рассчитывал вернуться: тогда отпускали по так называемому – “для устройства литературных дел за границей”. Так уехал МХАТ (тогда МХТ) в полном составе: два года пропутешествовал и вернулся; Шаляпин в начале уехал на гастроли, уже будучи народным артистом СССР.
Шмелёв уезжал тоже именно так, многие так делали; но, например, отказался от уже полученной визы Фёдор Соллогуб. Шмелёв нормально на поезде переехал в Берлин в январе 1923 года. Когда он после Крыма в 1922 году выяснял, где его сын, то ему сказали, что сын выслан на север; но в Париже Шмелёв встречает человека, кое-как выбравшегося из России и который сидел вместе с Сергеем Шмелёвым в Феодосийской тюрьме и узнал, что еще в январе 1921 года Сергей Шмелёв был расстрелян.
Расстрелы тогда шли повальные; и в книге “На рубеже двух эпох” Вениамин Федченков пишет, что иногда уцелевали и “расстрелянные”. Но Сергей Шмелёв был действительно расстрелян и по этому поводу его отец пишет: “В далеком Париже нашелся человек, и он мне рассказал о последнем часе. В конце января 1921 года, когда в час ночи повели моего мальчика из казарм, вывели и где-то убили. Тогда я понял, что ничего уже у меня не остается в жизни и у меня уже нет воли отвечать на жизнь, на все ее прошлые задачи, мне поставленные; у меня как бы произошел разрыв с жизнью и с прошлым. Я очутился в пустоте и лишь принимая день за днем, изживаемые мной, как случайность. Ехать мне в Россию уже не для чего”.
Конечно, это тот случай, когда человек свое горе воспринимает в первую очередь и оно для него заслоняет общее горе.
“У меня нет воли к жизни и мне многое безразлично, а собрать волю и поехать в Россию для того, чтобы сидя в комнате писать неизвестно для чего, ибо меня там не услышат, ибо и не могут там теперь говорить то, что еще нахожу нужным говорить: так не для кого писать” (курсив – В.Е.).
Это второй фактор – нет читателя. Михаил Булгаков ответит в свое время, что русскому писателю там (за границей) делать нечего, то есть он прекрасно знал, что читатель его есть; да, он его не видит, тот прячется; но читатель есть, и он знал, для кого он пишет.
“Идти в моем состоянии, уйти в условия жизни, убившей моего сына; идти, чтобы со стиснутыми зубами молчать и …чего ждать?… Здесь, в иной обстановке, я еще могу, не напрягая воли, что-то писать, чем-то обманывать себя; там жить у меня не хватит сил душевных” (курсив – В.Е.).
Это – третья и, пожалуй, последняя правда. Для того чтобы честному человеку жить в тогдашней России, надо было свой “материал человеческий” иметь из скалы; а если этого нет, то и Бердяева старец Алексей Мечев благословил в эмиграцию.
И последнее и уже чисто личное.
“У меня еще остается тоска и боль за моих кровных; они тут совершенно не причем, с ними у меня лишь бытовые родственные связи. Мой внутренний мир и мое отношение к жизни России были только моим, до чего им не было никакого дела, этим несчастным и бьющимся в мелочах материальной жизни людям. Мне жалко мою детвору, Олиных крестников (племянников – В.Е.), больного брата, бьющегося на клочке земли. Но … что поделаешь? Во мне живет и владеет мной сознание, что я русский писатель и им останусь и голосу суда своего буду верен. И понесу ответственность лишь один, я один. И всегда к этому готов” (курсив – В.Е.).
Вот такое письмо Шмелева и маленькое вроде постскриптума.
“Теперь, когда я знаю, что у меня отняли и убили сына, я не могу принять даже доброго слова от той власти, именем которой столько ужасного совершено. Больная надежда найти сына, смута душевная закрывали для меня сущность происходившего. Теперь я вижу полными глазами, из отдаления; личное заслоняло; теперь личное влилось в огромное наше русское горе и заровняло рану мою, всего наполнив раной неизмеримой. И моё – уже не моё, а общее”.
“Я признателен и Вашей целомудренной, никогда не высказанной чуткости и к моему личному горю и потому я с легким сердцем говорю Вам – желаю Вам, как человеку и самому – отцу, добрых детей - людей и доброго в Вашей личной жизни”.
В этом письме Шмелев – весь и сразу понятно, почему он на несколько лет “пропадет”, как писатель; и только немного воспрянет к 30-му году, когда он будет писать “Богомолье”. Причем, “Богомолье” написано сначала, “Лето Господне” – потом и окончательно отделано только к 1947 году, за три года до смерти.
Но в этом случае можно еще сказать, что писатель побежал за своим читателем, потому что какой-то читатель, одержимый примерно теми же чувствами, его ждал; и некоторые струны должны были отозваться. И, например, самая простая вещь, “Человек из ресторана”, которая осталась только как сценарий, тем не менее, вызывает умиленное письмо великой княгини Ольги Александровны, избежавшей уничтожения, так как она была уже Куликовская, то есть состояла в морганатическом браке. Она пишет Шмелеву всякие благодарственные послания, и “Человек из ресторана” есть то, что их в данном “моменте” утешало. Можно себе представить, какое душевное состояние ими владело, – это душевное состояние несколько подобно состоянию телесному - кругом обожженного тела. На эти больные раны ничего серьезного вложиться‑то и не могло. Но всё кончается.
Но это только так называемая трезвая часть эмиграции, а в эмиграции был весьма значительный контингент малой трезвости. И этот контингент (мало трезвый) - он, главным образом, мечтал о возврате в Россию, что вдруг что-то произойдет, каким-то непонятным чудом, не поймешь как, большевизм рухнет, как наваждение; и они опять, как ни в чем не бывало, вернутся домой. Это всё можно назвать крайним инфантилизмом. В резолюции карловацкого собрания 1921 года было написано, что при приходах следует готовить детей к возвращению в Россию.
В 1923 году выходит книга “Быт и бытие” одного официального выезженца (третья группа) князя Сергея Михайловича Волконского, потомка декабриста. Сам князь Сергей Михайлович был человек очень большого художественного вкуса.
В этой книге любопытны страницы, посвященные Цветаевой – Цветаевой Борисоглебского переулка, Цветаевой 1919-1922 годов. Приводится, например, эпизод, который можно назвать как “портрет эпохи”.
К Цветаевой пришел вор (в революционные времена – это вещь заурядная, то, что Волконский называет “быт”). Но она твердым утверждением утверждала – называла всех людей (по старинному) “господами”; и поэтому он был “господин вор”. К этому “господину вору” она сошла как хозяйка и просила его пройти в гостиную и заговорила. Когда они кончили беседовать, то вор даже не стал просить прощения, а залез во внутренний карман и предложил ей деньги взаймы (на бессрочное пользование). Цветаева отказалась именно потому, что может быть она скоро уедет; и тогда как же она ему их вернёт? Во всяком случае, этот последний жест всечеловеческого братства, уже на новом уровне, Волконский относит к разряду “бытия”.
В первой части этого действительно серьезного человеческого документа, тем не менее, опубликована строфа из самых ранних стихов Шаховского, ещё Дмитрия Алексеевича, то есть до пострига (стихи относятся к маю 1922 года и они весьма характерны).
Хотя прекрасны дни былые
И ныне чужд родимый край,
Но ты молчи, моя Россия,
И голосов не подавай.
Пройдут года, ты скажешь слово,
Тобой рожденное в ночи,
Но на закате дня людского,
Ты, униженная, молчи.
Молчи и верь словам поэта:
Быстроизменчивы года,
Бывают ночи без рассвета,
Но без надежды никогда.
Эти стихи просятся на пародию; примерно такие стихи до недавнего времени подавались в Литературный институт при поступлении, потому что тем, кто ничего не может выжать из себя, отказывали с порога и не допускали до экзаменов. Стихи, так сказать, - пропуск для допуска.
Любопытно здесь то, что человек большого художественного вкуса цитирует эти стишата не иронически, а всерьез. Это и есть портрет менталитета, менталитета эйфории; Быстроизменчивы года – ясно, что это о том же, что, может быть, действительно есть надежда на благополучное возвращение и на то, что страницы истории будут перелистывать вспять, то есть, опять вернутся в свои же имения, в свои же дома.
Булгаков в рассказе “Ханский огонь” описывает нелегальное возвращение хозяина усадьбы, хозяина - в свой дом, где уже хозяйничают чужие люди; в свой дом, который превращен в музей, где шляется какой-то полуголый посетитель музея, а экскурсоводша этого не замечает, поскольку он – советский человек. В числе хранителей музея старый слуга этого дома.
Сам дом и его аксессуары очень сильно напоминают Архангельское; до такой степени сам посетитель напоминает Феликса Юсупова. Рассказ кончается тем, что человек забирает свои документы (и по именью и по разным делам) для устройства в эмиграции, а потом, вдруг осененный ясным сознанием, что возврата не будет, понимает, что всё кончено - и сжигает этот дом, но начиная с постели своей жены.
Итак, Бывают ночи без рассвета, Но без надежды никогда. Князь Волконский как раз и цитирует последнюю строфу. Надо сказать, что не он один такой. Когда открываем Вениамина Федченкова, то видим ту же эйфорию, правда связанную не с возвращением, но с воздухом эмигрантского бытия: что можно “купить хлеба белого сколько хочешь, и ещё селёдку, и чаю, и сахару, и даже ореховой халвы”, и где можно спать в самых тесных условиях, но зато знаешь, что не придут ночью и не поведут на расстрел.
Эта эйфория свободы - вот она владеет эмиграцией как раз весь 1923 год и где-то начало 1924 года. Иоанн Шаховской определяет рубеж - 1925-й год, когда стали собирать на открытие Богословского института для того, чтобы готовить ускоренным порядком пастырей для эмигрантской массы; и тогда стало ясно, что чемоданы, готовые к путешествию, надо убирать.
Конец эйфории, к счастью для русской эмиграции для многих из них знаменовал и начало серьезности. И здесь, Божьим Промыслом, выдвигаются вдруг новые имена, совсем другие. Кто такой Борис Зайцев до революции? – графоман. Его “Голубая звезда” – это позорище, на уровне Петра Проскурина и Анатолия Иванова, это читать нельзя.
Бунин в это время пишет “Митину любовь”. Но для того, чтобы писать “Митину любовь”, не надо было пережить революцию; чтобы писать “Митину любовь” и “Жизнь Арсеньева”, вообще можно было жить на пятьдесят лет раньше – ничего бы не изменилось. Писать после революции такие произведения - это нужно не уважать ни себя, ни читателя; это такая старческая болтливость, где человек, так сказать, пускает слюни и засыпает на полуслове.
Если всё-таки что-то у Бунина есть и если есть чем его помянуть, то это буквально один-два коротких рассказа, и тоже примерно этого периода. Рассказы, которые буквально затесались в общую массу литературных произведений, которых можно было не писать. Один из рассказов – рассказ “Сокол”; это ещё Бунин желчный. Он вообще занимает такого стандартного формата полторы страницы. Это крестьянская изба вскоре после революции и когда гражданская война не грозит. В избе навалена груда всякого хлама, но этот хлам – краденый и его совершенно не понятно, куда употребить.
Эту груду хлама не смогли даже нормально разместить по углам, но мужик с уважением смотрит на свою жену и говорит: - “всё она набрала, она у меня – сокол”.
И, наконец, то, что можно читать даже на панихиде, это рассказ “Холодная осень”. Начинается рассказ в июньские дни 1914-го года. У героини ее молодой человек объявлен женихом. И в том же месяце Германия объявила России войну.
Его призывают на фронт; они все уверены, что война кончится скоро (откуда они брали такую уверенность, они бы и сами не смогли объяснить). Осенью 1914 года они прощаются, свадьба отложена, хотя ее после Госпожинок, то есть Успенского поста, можно было бы и сыграть, но они ждут, вот кончится война и уж тогда “всё будет”.
Прощаясь, жених говорит слова на всю оставшуюся жизнь, что “если меня убьют, то я буду ждать тебя там; ты поживи, порадуйся, а потом приходи ко мне”. И она с пылом молодости и первой любви отвечает, что “я твоей смерти не переживу”.
Дальше жизнь листает события, как листки отрывного календаря: проходит революция и куда-то уходят и имение, и родители, и дворянский быт; и то, чту ей удается кое-как утащить с собой, - эти крохи она продает у Сухаревки, то есть на толкучем рынке, и не за деньги, а чаще просто за продукты.