68610.fb2
Наша страна бедна и бесправна, но она дала миру Толстого, смерть которого говорит так внятно о вечной, неумирающей жизни" (Короленко В. Г. Умер.-"Речь", 1910, 8 ноября.).
Пересылая эту телеграмму для печати в письме к Т. А. Богданович, отец пишет: "Пусть не взыщут. Набросал под первым впечатлением известия. Просто чуть не расплакался на улице, хотя ведь неожиданно это не было".
Спешно закончив срочную работу,- статью о Гаршине,- отец выехал в Ясную Поляну.
"Ранним утром 10-го ноября, задолго еще до позднего осеннего рассвета, поезд, в котором я ехал, остановился у маленькой станции перед Тулой. Небо темно и мутно, тихо, бесшумно и значительно передвигаются в вышине мглистые облака. Из темноты выдвигаются фигуры: усталые после бессонных ночей и волнений, это - паломники из Ясной Поляны. Они сообщают, что похороны состоялись уже вчера, 9-го ноября. Торопились. Народу было множество, но поспели к похоронам почти только москвичи. Сначала отпускали экстренные специальные поезда, потом последовал отказ. Людской поток к великой могиле был таким образом прерван на половине, и все-таки за гробом, который несли на руках крестьяне и студенты, по широкой дороге между лесами исторической "Засеки" двигалась огромная толпа. Торопливость похорон объясняют требованием "светской власти", пожелавшей будто бы, чтобы соблазнительное зрелище длилось как можно меньше.
Но днем, на месте, в Ясной Поляне это объясняют иначе: поторопилась с похоронами семья по собственной {235} инициативе, вернее, - исполняя предсмертную волю великого покойника. "Как можно проще и без обрядов", ответила, говорят, графиня С. А. Толстая на запрос администрации. И местная власть осталась нейтральной, корректно, по общим отзывам, наблюдая только за внешним порядком. Других инструкций свыше пока не последовало.
Однако, у могилы люди, близкие к Толстому, говорят, будто там где-то, далеко, в Петербурге, на верхах светской и духовной политики дело долго не выяснялось. Дипломатические переговоры между державой светской и духовной об установлении общего отношения к третьей, моральной державе, представленной великими останками русского гения, не приходили к определенным результатам. Правильно или неправильно, но семья будто бы считала возможным, что духовная держава уступит настояниям светской дипломатии, и воля покойного будет нарушена: великий прах будет "завоеван" для церкви при содействии государства. Отсюда, будто бы, - торопливость похорон.
Теперь история эта уже закончена: на "кургане", над овражком, под высокими дубами выросла небольшая могила, вся покрытая венками. Весь день еще от Засеки лесными тропами и по широкому тульскому шоссе, в одиночку и кучками, подходят и подъезжают люди, собираясь у этой могилы. Временами кто-нибудь затягивает "вечную память", головы обнажаются, напев звучит печально и просто, потом смолкает, и только шорох обнаженных ветвей присоединяется к такому же тихому шороху сдержанно-торжественных людских разговоров.
А по рельсам в разные стороны мчатся поезда, набитые людьми, и в широкий говор повседневной будничной жизни струями врываются разговоры о Толстом, ушедшем навсегда из этого мира в мир бесконечной тайны и {236} вечных вопросов... Рассказывают о том, что великий русский писатель и превосходный человек пожелал отправиться туда "без церковного пения, без. ладана", без обычного напутствия тех, кого века и миллионы признают официальными властителями этого неведомого мира с его тайнами и судьбами...
Толки по этому поводу разнообразны, как разнообразно человеческое море. Но в стихийно-широкий говор этого моря ворвалась все-таки новая нота, в миллионы нетронутых умов пал новый факт и в миллионах сердец шевельнулось новое чувство. Эта мысль и это чувство - терпимость.
Сейчас в вагоне третьего класса, который уносит меня от Засеки и Ясной Поляны,- кто-то читает стихотворение. Я слышу только отрывки, производящие впечатление странное и противоречивое. Прошу у читающего листок. Это "Курская быль". Все содержание листка - обычно черносотенное и ненавистническое. Но даже и черносотенный поэт говорит о Толстом: "Вставали, как живые, лица под золотым его пером, горела каждая у страница небесным гения огнем". И хотя затем "в душе кипучей борьба безумная росла и в лес безверия дремучий талант великий увлекла",- но автор на этот раз не проклинает и не призывает на голову "отступника" все силы ада. И... "за его все заблуждения",- говорит он,- "у милосердного творца да вымолят ему прощение России верящей сердца"...
Правда, это только мимолетный проблеск, но присмотритесь: ведь он под обаянием великой тени промчался зарницей по всей старой "черной России", с низов и доверху, заставив ее признать человека в "отлученнике", допустить возможность божией милости и спасения - без церковного посредничества и даже без прощения церкви...
Правда, Толстой - гений, одна из высочайших {237} вершин человечества, и пока его завоевание - только исключительное торжество гения. Но ведь и солнце прежде всего освещает высочайшие вершины, когда в долинах еще залегают мрак и туман. Однако, когда над мраком и туманом уже ярко освещенная вершина, это - доброе, ободряющее предзнаменование" (Короленко В. Г. 9-ое ноября 1910 года. - "Русские ведомости", 1910, 14 ноября.).
СМЕРТЬ БЛИЗКИХ. СУДЫ
Годы 1911 и 1912 были для отца особенно тяжелы. В марте 1911 года состоялся суд над А. В. Пешехоновым и В. А. Мякотиным, они получили по полтора года крепости и надолго выбыли из редакционной работы. 17 марта умер Петр Филиппович Якубович. "Ужасная потеря и для нас и для журнала, - пишет отец в письме к жене от 17 марта. - У него было воспаление легких; кризис разрешился, закупорка стала проходить, не выдержало сердце". В Румынии тяжело заболел В. С. Ивановский. К больному уехала сначала моя мать, а затем (24 апреля) поехали и мы с отцом. Отец пробыл в Румынии до 17 июня. Больному было плохо, но оставаться дольше отец не мог. По возвращении он должен был съездить к заболевшему брату Иллариону. В августе пришло известие о смерти Ивановского.
"Нашего Петра уже нет,- писал Короленко А. С. Малышевой 15 августа 1911 года. - Из Румынии мне присылают газеты: о Петре там писали очень много. Между прочим, в скверной консервативной газетке были и какие-то гадости. В чем состояли они - не знаю, по-видимому, какие-то выдумки из прошлого. Когда в {238} "Русских ведомостях" появилась моя заметка ("Памяти замечательного русского человека"), то мне прислали из Румынии ее переводы в двух газетах. В одной (социалистической) перевод был озаглавлен: "Кто был доктор Петро Александров?" Упомянув о дрянных выходках этой газетки, редакция пишет: "А вот кто в действительности был доктор Петро", и затем приводит мою статью. У меня теперь целая куча заметок о Петре, чрезвычайно теплых. Приводят и разные случаи из его жизни, и личные о нем воспоминания друзей и т. д.".
Тяжело болел и 26 июля 1912 года скончался Николай Федорович Анненский. В некрологе отец писал:
"Уже давно у него стали проявляться признаки сердечной болезни. Каждый год врачи посылали его на летние месяцы в Наугейм, и осенью он возвращался освеженный и бодрый, чтобы с тою же живостью приняться за обычную разностороннюю работу. В последние годы этот летний отдых оказывал все меньшее действие: в Наугейм он привозил сердце все более усталым; оттуда увозил его все менее восстановленным.
В начале января нынешнего года он заболел сильным припадком сердечного удушья, и ему пришлось уехать от петербургской зимы и весенней слякоти. Поездка была трудная, но затем из Ниццы мы получали бодрые письма. Николай Федорович участвовал даже в праздновании памяти Герцена в качестве представителя "Русского богатства", и только настояния врачей и близких удержали его от более деятельных выступлений на этом международном празднестве. Но болезнь шла, все усиливаясь.
"Наш наугеймский "курс",- писал мне Николай Федорович 12-25 июня, затянувшийся в нынешнем году далеко за обычные пределы, приходит к концу В субботу уезжаем. Рассчитывали уехать ранее, но все задерживали хвори. Все мы трое поправились, хотя и не в {239} одинаковой степени (С Николаем Федоровичем была жена Александра Никитишна и сестра. Прим. В. Г. Короленко.)... Я скверно дышу, плохо сплю в последние дни. Доктор обещает, впрочем, что все это пройдет, если я буду вести "благоразумный" образ жизни и принимать прописанные лекарства. Как бы то ни было, не могу сейчас мечтать приехать Вам "на смену", но не хочу откладывать надолго приезд "на подмогу"...
Лучше конец "нахкура" (Nachkur -отдых после лечения (нем.).) я устрою в Петербурге, так, чтобы не запрягаться сразу в работу, а войти в нее постепенно... Очень бы хотелось недели 3-4 по приезде прожить не в городе, а где-нибудь на даче. Но главное для меня быть поблизости от Вас; сам я первое время не знаю, буду ли в состоянии преодолевать редакционную лестницу. Во всяком случае, "коренником" в данную минуту мне стать трудно, могу только подпрыгивать на пристяжке... Для нахкура едем на Рейн, я выбрал некое местечко, которое Александр Гумбольдт назвал красивейшим на замле,Rolandseck около Бонна".
Это было последнее длинное письмо, полученное мною из-за границы от Николая Федоровича. "Красивейшее место на земле" встретило Анненских дождем и холодом. 5-го июля они вернулись в Петербург.
Уже встреча на вокзале не порадовала нас, его близких. Выйдя из вагона, Николай Федорович некоторое время должен был отдыхать на вокзале, пока миновал приступ удушья. По дороге на Финляндский вокзал, на знакомых петербургских улицах, Анненский вдруг оживился. В вагоне он весело разговаривал и, казалось, - перед нами опять прежний Анненский, веселый и бодрый. Но небольшой переход от вокзала в Куокалле до нанятой за несколько дней дачи показал нам, какие завоевания сделала болезнь в его физическом организме. {240} В течение десяти минут Анненский присаживался на встречных скамейках, пока удавалось отдышаться; но все же нам не приходило в голову, что с живым Анненским мы идем по этой знакомой ему аллее в последний раз.
Наконец, с видимым наслаждением Николай Федорович почувствовал себя "дома". Приглашенные врачи ставили тревожные диагнозы. Сердечная мышца действует слабо...
Однако, через несколько дней субъективное состояние его стало заметно улучшаться, и еще через некоторое время наша дачка оживилась опять бодрым голосом Анненского, его веселыми шутками и порой пением. Необъективная картина все та же", - со вздохом говорили врачи".
Мы поселились вместе с семьей Анненских, и постоянное общение с Короленко, которого он очень любил, действовало на больного благотворно.
"Три недели спокойной жизни на тихой даче. Погода стояла жаркая, и большую часть времени Анненский проводил в тени деревьев, в кресле, за чтением газет и журналов, а в последние дни и за рукописями или за корректурой. Казалось, еще раз этот жизнерадостный и необыкновенно бодрый, хотя и совершенно больной физически, человек обманет пессимистические опасения врачей. Пульс становится ровнее, в лице исчезла подавленность, глаза засверкали обычным мягким, искрящимся блеском. Явилось желание видеть больше людей; и среди друзей это был опять прежний Анненский, живой, остроумный, "самый молодой из присутствующих". Недели через две Анненский принялся за работу, и, однажды вернувшись из города, я застал его за листом корректуры, поля которой были покрыты цифровыми выкладками. Старый статистик проверял цифры и выводы автора. Я высказал опасение - не рано ли? Но {241} достаточно было взглянуть на это спокойно оживленное лицо чтобы опасения рассеялись.
- Знаете, В[ладимир] Г[алактионович], - сказал он, шутя. - Сухо дерево, завтра пятница, не сглазить: мне очень хорошо сегодня.
- Значит, еще поработаем,- сказал я радостно.
- Поработаем,- весело ответил он.
Это было 23-го июля. На следующий день было несколько хуже, давал себя знать старый геморрой, но 25-го опять выдался чудесный, светлый и радостный день. "Мне очень, очень хорошо",- сказал он Александре Никитишне. Работал он в этот день очень немного, - прочел по набору и принял одну статью, к которой сделал несколько словесных дополнений с памяти, а вечером за чаем был весел, радостен, остроумен и то и дело пытался петь. В 11 1/4 часов попрощался и ушел в свою комнату, опять тихо напевая. Так под песню за ним и закрылась дверь.
Утром 26-го племянница его, Т. А. Богданович, собираясь в 9 часов в город, приоткрыла дверь, чтобы попрощаться, если Николай Федорович проснулся, и - с легким криком отшатнулась назад. Я вошел в комнату и, подойдя к постели, увидел, что все кончено. Анненский лежал на левом боку, с лицом, повернутым несколько вниз и слегка перекошенным. Я поправил положение. Перекошенность и багровые пятна стали исчезать, черты приняли спокойное выражение.
Через несколько минут явился врач и констатировал левостороннее мозговое кровоизлияние. Смерть, безболезненная и мгновенная, пришла во сне. Будь сердце крепче, он мог бы жить после этого первого удара, но - без движения и без речи. А движение и речь были сущностью этой кипучей и яркой жизни. Больное сердце избавило дорогого человека от этого ужаса, и он {242} ушел, как жил: полный неостывших умственных интересов и веселой бодрости...
Когда я вышел из его комнаты, разгорелось уже чудесное летнее утро. Только что прошел дождь, редкий и крупный, оставивший круглые отпечатки капель на песчаной дорожке. И мне чуть ли не впервые за этот час стало так ощутительно ясно, что для него уже не было ни этого утра, ни этого дождя... Настоящее для него прекратилось. Будущее с ним для нас исчезло. Осталось прошлое, и в нем - такая живая, такая светлая, такая - я не могу подобрать другого слова - такая радостная память, от которой, однако, глаза невольно застилаются слезами, а сердце сжимается от глубокого горя..." (К о p о л е н к о В. Г. О Николае Федоровиче Анненском - "Русское богатство", 1912, № 8, стр. I - IV.).
Отец думал много писать об Анненском, хотел нарисовать образ человека, которого он нежно любил и глубоко уважал.
"О его общественной роли придется еще говорить и вспоминать много,пишет он в том же некрологе. - В этих отрывочно набрасываемых заметках я хотел хоть отчасти, хоть слабыми чертами наметить своеобразный, обаятельный, особенный, единственный образ не чиновника, не статистика, не писателя, не редактора,- а милого, любимого, дорогого и необыкновенного человека, продолжающего светить нам и за таинственной гранью смерти своим благодатным светлым и чистым обаянием" (Там же, стр. X-XI.).
Но написать о Николае Федоровиче так, как хотелось, Короленко не удалось. Он слишком сильно его любил. {243} "Я еще не в состоянии вынуть его, так сказать, из моей жизни и выделить в особый образ. Еще много раз придется говорить о нем, но все это вплетется тесно во всякие другие мои воспоминания" (К о р о л е н к о В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. М., Гослитиздат, 1956, стр. 494.), сообщал он Ф. Д. Батюшкову 21 июня 1913 года.
После похорон отец сказал:
- Не знаю, как теперь буду жить.
Но был спокоен, занят редакционными делами, которые легли теперь на него и А. Г. Горнфельда. "Этот год был для меня вроде севастопольского,-написал он М. И. Сосновскому 30 октября 1912 года.-Сначала втроем, потом вдвоем пришлось вести журн[альную] работу, которую в норм[альное] время вели 6 человек..." (ОРБЛ Kop./II, папка № 8, ед. хр. 58а).
Вскоре, в декабре 1912 года, умер Николай Александрович Лошкарев, муж сестры отца, Марии Галактионовны.
Работа в редакции "Русского богатства", теперь ложившаяся на плечи немногих оставшихся руководителей журнала, была сопряжена с постоянными привлечениями к суду ответственного редактора Короленко. Судебных дел было как-то особенно много в эти трудные годы.
",,Судами" оброс, как корой,- писал отец В. Н. Григорьеву 24 апреля 1912 года. - Да все 129, 128 и т[ому] подробные] страшные статьи. Чувствую, что из "совокупности" не выскочу без приговора к году или хоть полугоду крепости. И признаться,-ничего. Даже-хорошо бы: отрешиться от газет, рукописей, хлопот и поработать только свое - из головы... Ничего, право" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 299.).
"Заключение не пугает, - писал он {244} дочери Н. В. Короленко 20 декабря 1911 года. - Может, там я вспомню, что я был беллетристом, и доведу до конца разные начала и разные замыслы",
12 января 1912 года за напечатание статьи С. Я. Елпатьевского "Люди нашего круга" Короленко был приговорен к двухнедельному аресту.
"Вчера меня судили, - известил он Наталью Владимировну. - Весь день мне пришлось провести в суде, так как назначено было в 11, а началось мое дело в 7 вечера.
Я сначала было стал уставать и нервничать. Потом прошло, и уже во время самого суда я был совершенно спокоен. К приговору относился совершенно равнодушно, хотя ждал тюрьму месяца на 4. Оказалось - две недели. По-видимому, двое судей были за полное оправдание, и судейское совещание длилось больше часу. Один был не то что злющий, а вообще - враждебный. Это некто Кессель; он был обвинителем по делу Засулич (в 70-х годах), причем присяжные Засулич, стрелявшую в Трепова, оправдали. Говорят, с этих пор он упорно воюет с политическими и литерат[урными] подсудимыми. Он был докладчик и, должно быть, старался внушить судьям, что статья зловредная.
Защищал Грузенберг. Я сказал небольшую речь. На суде была публика (немного, но все-таки места для публики заполнены, зал небольшой) [...] Из всех знакомых я волновался всех меньше, так как в сущности, если бы даже назначили месяца 4, то... ведь еще будут процессы посерьезнее, и это наказание будет поглощено" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 290.).
27 ноября 1912 года состоялся суд по делу о напечатании во второй книжке "Русского богатства" за тот {245} же год рассказа Л. Н. Толстого "Посмертные записки старца Федора Кузьмича", закончившийся оправданием Короленко. Утром, в день суда, отец писал в Полтаву матери:
"О приговоре ты узнаешь из телеграммы ранее, чем придет это письмо. Но мне захотелось написать моей Дунюшке в это раннее утро перед судом. На дворе еще темно. "Пале-Рояль" весь еще спит (жизнь тут "петербургская"), только я хожу по коридорам, обдумываю свою речь, а затем вот пишу тебе, чтобы ты знала, что я думаю о тебе, дорогая моя Дунюшка, и на суд иду бодро, а главное - выспавшимся. Очевидно, маленький петербургский кризис не смог захватить меня даже и при таких обстоятельствах" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 303.).