68704.fb2 Комендант Освенцима. Автобиографические записки Рудольфа Гесса - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Комендант Освенцима. Автобиографические записки Рудольфа Гесса - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

В тринадцать лет я пережил событие, которое могу обозначить как первую брешь в своем прочном религиозном мировоззрении. Во время обычной потасовки по дороге в спортзал я нечаянно столкнул с лестницы одноклассника. Он сломал лодыжку. В течение многих лет сотни школьников, в том числе и я несколько раз, падали с этой лестницы без серьезных повреждений. Но вот этому крупно не повезло. Я был наказан двумя часами карцера. Это было в субботу, в первой половине дня. После обеда я, как обычно в этот день недели, пошел на исповедь и честно поведал священнику и об этом случае тоже. Но дома я ничего не рассказал, чтобы не портить родителям воскресенье. Они должны были все узнать от меня утром в понедельник. Вечером мой духовник, хороший приятель отца, был у нас в гостях. Но следующее утро отец сурово расспросил меня об этом происшествии и наказал меня за то, что я не рассказал обо всем сразу. Я был буквально потрясен — не наказанием, а вероломством своего духовника. Ведь нас всегда учили, что даже тайна тягчайшего преступления, доверенная священнику на святой исповеди, не может быть предана огласке. А здесь священник, которому я всецело доверял, который был моим духовником и наизусть знал все мои грехи вплоть до самого мелкого, нарушал тайну исповеди по такому пустяковому поводу! Рассказать отцу о происшествии в гимназии мог только он. Потому что ни отец, ни мать, ни кто-либо еще из нашего дома в тот день не отлучался. Наш телефон был тогда сломан. Никто из моих одноклассников не жил по соседству. Кроме моего духовника, никто к нам из города не приходил. Я снова и снова перебирал возможные причины того, что отец обо всем узнал, — настолько чудовищным оказалось для меня это предательство. Я твердо установил, и не сомневаюсь, кстати, в этом и сегодня, что мой духовник нарушил тайну исповеди. Мое доверие к священникам было разрушено, а сомнение заговорило во мне. Я больше никогда не ходил на исповедь к этому священнику. Когда он или мой отец заводили об этом речь, я отвечал, что хожу в церковь при нашей школе к учителю закона Божьего. Отца это вполне устраивало, но мой бывший духовник, я в этом убежден, догадывался о настоящей причине. Он сделал все, чтобы получить меня обратно, но вернуться к нему я не смог. Больше того, каждый раз, когда предоставлялась возможность, я уклонялся от исповеди — после случившегося я больше не доверял священникам. В вероучении сказано, что пришедший без исповеди к святому причастию будет строго наказан Богом. Бывало даже, такой грешник замертво падал со скамьи для причастия.

В своем детском неведении я страстно молил Господа о снисхождении, каялся в том, что больше не могу верить духовнику, просил простить мне грехи, о которых я Ему сообщал. Поверив в то, что с моими грехами покончено, я с дрожащим сердцем, сомневаясь в правоте своего поступка, пошел к причастию в другую церковь. Ничего не случилось! И я, ничтожный червь, поверил, что Бог услышал мою молитву и понял меня.

Мой ум, некогда спокойный и уверенный в вопросах религии, был сотрясен. Глубокая, истовая, детская вера была разрушена.

В следующем году внезапно умер мой отец. Я еще не мог понять, насколько велика для меня эта утрата. К тому же я был еще слишком юн, чтобы осознать ее трагичность. И все же смерть отца направила течение моей жизни совсем не в том направлении, о котором мечтал он.

2. Доброволец военного времени (1916–1918)

Разразилась война. Гарнизон Мангейма отправился на фронт. Формировались запасные подразделения. С фронта прибыли первые поезда с ранеными. Дома я почти не бывал. Происходило слишком много событий, которые я не мог пропустить. Я выпросил у матери разрешение, необходимое для того, чтобы записаться помощником в Красный Крест. Впечатления того времени были слишком сильны, чтобы сейчас я мог вспомнить, как подействовала на меня первая встреча с ранеными. Я вижу лишь окровавленные бинты на головах и на руках, испачканную кровью и глиной униформу — серую на наших и голубое с красными брюками обмундирование французов. Я слышу только сдавленные стоны при перегрузке на поданные в спешке вагоны трамвая. Я бегал между ними и раздавал освежающие напитки и сигареты. Свободное от школы время я проводил только в военных госпиталях, казармах или на вокзале, где рассматривал проезжающие военные транспорты и санитарные поезда и помогал при раздаче еды и подарков. Я встречал в госпиталях тяжело раненных, и старался скорее прошмыгнуть мимо их кроватей, если они стонали. Я видел также умирающих и мертвых. Чувство, которое меня при этом охватывало, было странным, но все же сегодня я не могу точно описать его.

Однако эти мрачные картины быстро забывались благодаря непобедимому солдатскому юмору тех, кто был легко ранен или не испытывал боли. Я слушал их рассказы о фронте, о солдатской жизни, и не мог наслушаться. Во мне заговорила солдатская кровь. Многие мои предки по отцовской линии были офицерами, мой дед-полковник погиб в 1870 году, командуя своим полком. Мой отец также душой и телом оставался солдатом — до тех пор, пока, вслед за увольнением из армии, его суть не сменилась религиозным фанатизмом. Я хотел стать солдатом. По крайней мере, эту войну я пропустить не мог. Моя мать, опекун и все мои родственники пытались заставить меня отказаться от этой идеи: сначала я должен был закончить гимназию, а уж после этого можно было о чем-то говорить. К тому же я должен был стать священником. Я их не слушал и делал все, чтобы попасть на фронт. Часто я прятался в следующих на фронт поездах, но меня всегда находили. И несмотря на мои горячие просьбы, полевая жандармерия доставляла меня домой.

Все мои помыслы и стремления того времени были направлены только к одному: стать солдатом. Школа, будущая профессия, родительский дом — все это отступало на задний план. Мать с неизменным терпением и добротой пыталась отговорить меня от моих планов. Но я упрямо использовал любую возможность, чтобы добиться своего. Против этого мать была бессильна. Родственники хотели отдать меня в семинарию миссионеров, но мать была против. К религии я был довольно равнодушен, хотя добросовестно следовал всем предписаниям церкви. Однако сильной руки отца уже не было.

В 1916 году я все же смог оказаться в полку, где служили отец и дед[18]. Мне помог ротмистр, с которым я познакомился в госпитале. После краткого обучения меня отправили на фронт. Это произошло без ведома матери, которую я больше никогда не увидел — она умерла в 1917 году. Я прибыл в Турцию на иракский фронт. Уже солдатские курсы в Германии, связанные с постоянным страхом быть возвращенным домой, длинная, богатая впечатлениями дорога в Турцию, проходившая через много стран — все это достаточно сильно подействовало на меня, подростка, еще не достигшего возраста 16 лет.

Пребывание в тогда еще довольно восточном Константинополе, поездка и конный марш к далекому иракскому фронту доставили много новых впечатлений. Но они не волновали меня и не запомнились.

Зато я очень хорошо помню первый бой, свою первую встречу с врагом.

Вскоре после прибытия на фронт мы были приданы турецкой дивизии. Наш кавалерийский отряд особого назначения направили на укрепление трех полков. Уже во время распределения между ними на нас с английской стороны напали новозеландцы и индийцы. Как только серьезность положения стала очевидной, турки бросились бежать. А мы, горстка немцев, лежали одни в чужих песках, среди глыб и обломков некогда цветущей культуры, и должны были защищать свои жизни. Наше снаряжение было минимальным, главная его часть осталась с лошадьми. Положение становилось чертовски серьезным. Пули англичан били все чаще и точнее, один раненый товарищ выбывал за другим. Лежавший рядом со мной не ответил, когда я его позвал. Осмотрев его, я увидел, что из огромной раны в его голове течет кровь. Он уже был мертв. Меня охватил страх разделить его участь. Такого сильного ужаса я не испытывал ни до, ни после того. Будь я один, я обязательно побежал бы вслед за турками. Я не мог отвести взгляд от убитого товарища. Внезапно я, исполненный отчаяния, увидел, что наш ротмистр лег между нами, и, взяв карабин убитого, спокойно, как в тире, делает приготовленный им выстрел. И меня охватило странное, еще не знакомое каменное спокойствие. Мне стало ясно, что я тоже могу стрелять. Я еще не сделал ни одного выстрела, а вместо этого со страхом смотрел на индийцев, все ближе походивших к нам. Один из них выпрыгнул из-за груды камней. Он и сейчас стоит у меня перед глазами, высокий широкоплечий человек с черной как уголь бородой. Мгновение я помедлил — убитый сосед не выходил из моей головы, — а потом выстрелил и с дрожью в теле увидел, как индиец подпрыгнул, упал ничком и замер. Кажется, я даже не успел прицелиться в него. Мой первый убитый! Начало было положено. Теперь я делал выстрел за выстрелом, как меня учили на курсах, но тоже не совсем уверенно. Ротмистр находился рядом и криками подбадривал меня. Как только индийцы почувствовали серьезность отпора, их наступление остановилось. Между тем турок вернули и началось контрнаступление. В тот же день было отвоевано обширное пространство. При наступлении я рассмотрел своего индийца, и не могу сказать, что почувствовал себя хорошо. Хотя после первых выстрелов я стал целиться гораздо точнее, я не знаю, попал ли еще в кого-то во время этого сражения. Я был слишком взволнован. Ротмистр изумлялся тому, как спокоен я был в первом бою, во время моего боевого крещения. Если бы он мог знать, как все это выглядело внутри меня! Позже я описал ему свое состояние во время первой встречи с врагом. Он посмеялся и сказал, что такое в большей или меньшей степени переживает каждый солдат. Стоит отметить, что я очень доверял своему ротмистру, можно сказать, своего крестному отцу, и безмерно уважал его. Но это было совсем другое отношение, чем к родному отцу. Он не был снисходителен, но он опекал меня и вообще заботился, как о родном сыне. Он неохотно отпускал меня в разведку, но всегда уступал, если я настойчиво просился. Ротмистр бывал очень горд, когда меня награждали или повышали в чине[19].

Однако сам он этого никогда мне не предлагал. Когда весной 1918 г. он погиб во втором иорданском сражении, я очень горевал. Его смерть подействовала на меня очень сильно.

В начале 1917 г. нашу часть перебросили на палестинский фронт. Мы прибыли на библейскую землю. Сокровенные имена из Священного писания и легенд оказались совсем рядом. Насколько же все это отличалось от того, что возникало в детских фантазиях благодаря картинам и книгам!

Поначалу нас отправили на патрулирование дороги в Хиджаз, а потом перевели к Иерусалиму.

Однажды утром, когда мы ехали с другого берега Иордана, нам повстречалась вереница крестьянских повозок, нагруженных кусками мха. Англичане всеми возможными способами пытались снабдить оружием арабов и смешанное население Палестины, которое только и мечтало избавиться от турецкого господства. Поэтому нам приходилось обыскивать все встречавшиеся повозки. Мы приказали крестьянам снять с груз с их телег и с помощью нашего переводчика, молодого еврея, начали их опрашивать. Но вопрос, куда они везут мох, крестьяне объяснили, что едут в иерусалимский монастырь, чтобы там продать его паломникам. Мы ничего не могли понять. Вскоре я был ранен и оказался в госпитале Вильгельмы — поселения немецких колонистов между Иерусалимом и Яффой. Тамошние жители приехали из Вюртемберга по религиозным причинам. Только в госпитале я узнал, что продажа мха, который крестьяне обозами доставляли в Иерусалим, — очень выгодное дело. Это была разновидность исландского серого мха, покрытого красными точками. Паломникам говорили, что это мох с Голгофы, — красные пятна выдавались за кровь Христа, — и продавали его за большие деньги. Колонисты откровенно рассказывали о прибылях мирного времени, когда тысячи паломников посещали святые места. Паломники скупали все, что было связано с ними и, тем более, с самими святыми. Особенно преуспел в этом деле один иерусалимский монастырь, где делалось все, чтобы вытрясти из паломников побольше денег. После выписки из госпиталя я увидел все это в Иерусалиме собственными глазами. Правда, из-за войны там было мало паломников, но много немецких и австрийских солдат. Подобную торговлю я видел позднее в Назарете. Я разговаривал со многими товарищами. Продажа якобы сакральных предметов представителями всех церквей возмущала меня. В большинстве своем мои соратники относились к этому спокойно. Они говорили: раз людей надувают, они должны платить за свою глупость. Другие видели в этом вид туристической индустрии. Лишь немногие, подобные мне, глубоко верующие католики, осуждали церковную торговлю, возмущались наживой на серьёзных религиозных чувствах паломников, многие из которых продавали все свое добро, чтобы хоть раз в жизни увидеть святые места.

Я долго не мог смириться с подобными вещами. В конечном счете именно они, вероятно, стали позже главной причиной моего ухода из лона церкви. Должен при этом заметить, что все мои товарищи по оружию были убежденным католиками из глубоко религиозного Шварцвальда. Я не услышал от них ни единого упрека в адрес церкви. Тогда же я пережил свою первую любовь. В госпитале Вильгельмы за мной ухаживала молодая немецкая медсестра. У меня было ранение колена и одновременно рецидив запущенной малярии. Я нуждался в постоянном уходе — в бреду я мог натворить много бед. Эта медсестра ухаживала за мной так, что ее не смогла бы заменить и родная мать. Но постепенно я понял, что поводом для таких забот была не только любовь материнского свойства. До той поры любовь к женщине, к другому полу, была мне неизвестна. Конечно, об отношениях между полами я многое знал из разговоров своих товарищей. Солдат высказывается на этот счет весьма определенно. Но самому мне страсть была тогда еще чужда, возможно, из-за отсутствия повода. К тому же перегрузки на фронте не способствовали возможным порывам любви. Сначала меня смущали ее нежные прикосновения, усиленное внимание ко мне и неоправданные задержки возле моей койки. Я с детских лет уклонялся от всяческих знаков нежности. Но на этот раз я оказался в магической ауре любви и увидел женщину другими глазами. Эта встреча стала для меня переживанием волшебным, небывалым во всех значениях этого слова, вплоть до полового сношения, которым оно завершилось. У меня самого никогда не хватило бы для этого мужества. Первое любовное переживание во всей своей полноте любви и нежности на всю жизнь стало для меня путеводной нитью. Я никогда не мог болтать о таких вещах, половые сношения без любви стали для меня немыслимы. Таким образом я уберегся от любовниц и борделей.

Война окончилась. Благодаря ей я и внешне, и внутренне намного опередил свой возраст. Военные переживания оставили во мне неизгладимый след. Я вырвался из тесного уюта родительского дома. Мой кругозор расширился. За два с половиной года военных странствий я многое увидел и пережил, познакомился с людьми из различных сфер, увидел их нужды и слабости.

Дрожащий от страха, сбежавший от матери школьник, каким я был в своем первом бою, превратился в усталого сурового солдата. Я стал самым молодым унтер-офицером в армии, получив этот чин в 17 лет. В том же возрасте я уже был награжден ЖК-I. Я был произведен в унтер-офицеры почти исключительно за свое участие в важных разведывательных и диверсионных мероприятиях. Со временем я усвоил, что лидерство обусловливается не чином, что этот вопрос решает спокойствие лидера в тяжелых ситуациях. Но насколько же трудно всегда быть образцом и сохранять лицо в то время, как изнутри ты выглядишь совсем иначе.

В момент перемирия, которое застало нас в Дамаске, я твердо решил не дать себя интернировать и своими силами пробиваться на родину. В корпусе меня от этого отговаривали. Весь мой отряд заявил, что намерен пробиваться со мной. Весной 1918 г. я повел отдельный кавалерийский отряд. Все мои солдаты были в возрасте от тридцати лет, мне было восемнадцать. Мы с приключениями прошли Анатолию, на прибрежных суденышках добрались по Черному морю до Варны, поскакали дальше через Болгарию и Румынию, по глубокому снегу перешли трансильванские Альпы, миновали Трансильванию, Венгрию, Австрию. И после трехмесячного марша, который мы совершили без карт, полагаясь лишь на школьные знания географии, реквизируя фураж и продовольствие, часть нашего отряда добралась до родины. Никто нас здесь не ждал. Думаю, с нашего театра военных действий в полном составе на родину не вернулось ни одно подразделение.

3. Добровольческий корпус и убийство (1919–1923)

Еще во время войны во мне просыпались сомнения в том, что я имею призвание к деятельности священника. Из-за истории с исповедью, а также из-за увиденного в святых местах, где торговали «священными» сувенирами, мое доверие к церкви исчезло. Я сомневался в церкви. И постепенно во мне развилась стойкая неприязнь к профессии, которую избрал для меня отец. Но ни о какой другой я прежде не думал. Я ни с кем об этом не разговаривал. Даже в своем последнем письме, уже перед смертью, мать напоминала: я не должен забывать о карьере, избранной для меня отцом! Почтение к воле родителей и отвращение к этой профессии спорили во мне друг с другом. Я не разобрался с этим до самого своего возвращения на родину. Мой опекун, да и все мои родственники сразу же после моего возвращения стали требовать, чтобы я немедленно отправился в семинарию, чтобы найти там общество и подготовку, подобавшие моей будущей профессии. Наш дом находился в полном упадке, сестры жили при монастырской школе. Только теперь я осознал утрату матери. У меня больше не было родины! Я оказался брошенным, предоставленным самому себе. Все памятные вещи, вообще всё, что мы ценили и любили в родительском доме, наши «дорогие родственники» разделили между собой, будучи твердо убеждены, что я пойду в миссионеры, а сестры останутся в монастыре, и, таким образом, эти «мирские» вещи нам не понадобятся. Хватало с нас и сохранившейся возможности совершать покупки, сидя в монастыре и в миссионерском доме!

Полный гнева на самоуправство родственников и тоски по утраченному отечеству, я в тот же день отправился к дяде, который был моим опекуном, и лаконично сообщил ему, что не собираюсь становиться священником. Тот попробовал все же сломить мою волю. Он заявил, что, поскольку родители хотели видеть меня священником, для приобретения другой профессии он не даст мне денег. Я решительно отказался от своей доли наследства в пользу сестер, и в тот же день подтвердил свой отказ у нотариуса. Я положил конец дальнейшим хлопотам своей родни и отныне должен был выбиваться в люди самостоятельно. Я без прощания вышел из дома своих милых родственников и на следующий день уехал в Восточную Пруссию, чтобы вступить в Прибалтийский добровольческий корпус[20].

Итак, вопрос о моей профессии внезапно разрешился, и я снова стал солдатом. Я снова обрел родину, уверенность в себе, товарищей. И странно: меня, одинокого волка, привыкшего таить свои переживания в глубине души, всегда тянуло к братству, в котором один непременно поддерживал другого в беде и в опасности.

Боевые действия в Прибалтике были полны варварства и ожесточения, которого я не видел ни на мировой войне, ни во время других боев добровольческого корпуса. Фронта как такового не существовало, враг был везде. Там, где происходили встречи противников, начиналась резня на уничтожение. Особенно отличались этим латыши. Там я впервые увидел, на какие зверства способно гражданское население. При соучастии или помощи немцев или русских солдат Белой армии латыши совершали страшные расправы над своими собственными земляками. Они сжигали их дома вместе с еще живыми обитателями. Бессчетное количество раз видел я пепелища с обгоревшими или обугленными телами женщин и детей. Когда я увидел это впервые, я просто окаменел. Я подумал тогда, что это предел человеческой страсти к уничтожению себе подобных.

И хотя позднее я видел вещи пострашнее, тот дом на дюнах у кромки леса с вырезанной до последнего человека семьей и сейчас стоит у меня перед глазами. Тогда я еще мог молиться, и я молился![21]

Добровольческие корпуса 1918–1921 годов были своеобразным продуктом своей эпохи. Тогдашнее правительство использовало их, когда на границе или внутри страны что-нибудь снова происходило, а сил полиции (позже и армии) уже не хватало, либо когда нельзя было привлекать их по политическим причинам. Правительство отказывалось от добровольческих корпусов, когда опасность исчезала или когда Франция начинала возмущаться фактом их существования. Оно их распускало и начинало преследовать организации-преемники, которые ждали своего часа. Членами этих добровольческих корпусов были офицеры и солдаты, которые не могли найти себе места в гражданской жизни, авантюристы, искавшие своей доли, безработные, сбежавшие от безделья и от благотворительных подачек, а также юные энтузиасты, бравшиеся за оружие из любви к отечеству. Все без исключения они были преданы начальнику своего корпуса, благодаря ему соединение появлялось и распадалось. Так возникало чувство общности, корпоративный дух. И чем сильнее были гонения со стороны правительства, тем крепче мы держались друг за друга. И горе было тому, кто пытался подорвать этот союз или предать его!

Поскольку правительство отрекалось от добровольческих корпусов, он не могло ни расследовать совершавшиеся в их рядах преступления, ни наказать за них — речь идет о случаях хищения оружия, выдаче военной тайны, государственной измене и т. д. Так в добровольческих корпусах и в создаваемых вместо них союзах возродилась собственная юстиция, которая практиковалась еще во времена германского средневековья — фемгерихт. Каждое предательство каралось смертью. Многие предатели так и были наказаны. Однако лишь некоторые случаи получали огласку и только в единичных случаях исполнителей фемгерихт брали под стражу и осуждали по приговорам специально для этого созданного Государственного суда по защите республики[22].

Он рассматривал и мое дело. Это был Пархимский процесс по делу об убийстве во исполнение приговора фемгерихт. Я был приговорен к десяти годам тюрьмы как организатор и главный исполнитель убийства. Мы убили предателя, который выдал французам Шлагетера. Один из тех, кто был на месте казни, сообщил о ней в «Форвертс» — ведущую газету социал-демократов. Сделал он это якобы из-за угрызений совести, а в действительности, как потом выяснилось, ради получения денег. Как убийство происходило на самом деле, выяснить уже невозможно. Знающие молчали. Доносчик был слишком пьян, чтобы запомнить детали. Я оставался трезвым, но не был ни организатором, ни главным исполнителем. На следствии я понял, что товарищ, который являлся подлинным убийцей, может быть обвинен только на основании моих показаний. Я взял вину на себя, а он вышел на свободу еще во время следствия. Нет нужды подчеркивать, что я одобрял казнь предателя по описанным выше причинам. Добавлю только, что Шлагетер был моим старым добрым товарищем. Вместе с ним я выдержал множество тяжелых боев в Прибалтике и в Рурской области, ходил по вражеским тылам в Верхней Силезии, вместе с ним правдами и неправдами добывал оружие.

Я был твердо убежден тогда и убежден сегодня, что тот предатель заслужил смерть. А поскольку ни один германский суд его, вероятно, не осудил бы, мы сделали это по неписаным законам, которые создали сами для себя, руководствуясь велением времени [23].

Все это способен понять лишь тот, кто сам пережил это смутное время или сумел его осмыслить.

Во время своего девятимесячного заключения[24] и суда я еще плохо осознавал свое положение. Я твердо верил в то, что не буду осужден, а тем более приговорен к лишению свободы. В 1923 году политическая обстановка в стране обострилась настолько, что дело шло к свержению власти, причем неважно, в чью пользу. Я твердо рассчитывал на то, что в подходящее время товарищи нас освободят. Провал гитлеровского путча 9 ноября 1923 г. меня образумил. И все же я продолжал надеяться на удачное стечение обстоятельств. Оба моих защитника говорили мне о серьезности моего положения, о том, что я могу быть приговорен даже к смертной казни, и что после изменения состава Государственного суда[25] и усиления гонений на все патриотически настроенные организации я должен приготовиться по крайней мере к огромному сроку лишения свободы. Я не мог и не хотел об этом думать. В следственной тюрьме нам предоставлялись все возможные льготы, потому что «левых» заключенных там сидело гораздо больше, чем «правых» — в политическом смысле. Даже саксонский министр юстиции Цайгер сидел в своей собственной тюрьме за темные махинации и неправые приговоры[26]. Мы могли много писать, а также получать письма и посылки. Мы читали газеты и знали обо всем, что происходило снаружи. Однако изоляция в тюрьме была очень строгой; например, нам всегда завязывали глаза, выводя из камеры. Связь с товарищами можно было поддерживать, лишь быстро обменявшись выкриками из окон. Общение друг с другом во время перерывов суда и перевозок было для нас намного важнее и интереснее, чем сам процесс. Да и оглашение приговора не вызвало никакой реакции ни у меня, ни у моих товарищей. Веселые и буйные, распевая наши старые боевые песни, мы поехали в свою тюрьму. Был ли это юмор висельников? Насчет себя я сомневаюсь. Я просто не мог поверить в реальность полученного срока! Горькое взросление началось очень скоро — после немедленного перевода в исполнительную тюрьму.

4. В Бранденбургской тюрьме (1924–1928)

Я вступил в новый, неизвестный мне прежде мир. Отбывание срока в прусской тюрьме воистину оказалось не отдыхом на курорте. Вся жизнь здесь была строго, до мельчайших деталей, регламентирована. Дисциплина доведена до военной. Главной ценностью здесь считалось безукоризненное выполнение точно нормированной работы. Каждый проступок сурово наказывался, и действенность этих «домашних наказаний» усиливалась лишением возможности получить досрочное освобождение при их наличии.

Как политический преступник по убеждению, — так меня называли, — я имел единственную привилегию: сидеть в собственной камере. Сначала одиночное заключение мне очень не понравилось. С меня уже хватило десяти месяцев в Лейпциге. Но, несмотря на множество мелких удобств, предлагаемых жизнью в общей камере, за свою одиночку я позже благодарил судьбу. Потому что в своей камере после выполнения предписанной работы я мог проводить остаток дня так, как захочу. Мне не приходилось уживаться с сокамерниками, я не подвергался тому террору преступных группировок, который присущ общим камерам. Я от начала до конца изучил этот беспощадный террор, направленный против всех тех, кто не принадлежит к преступной «братии» или не разделяет ее взгляды. С этим террором не могла справиться даже идеальная прусская тюрьма.

Прежде я думал, что знаю о себе и о людях все. Еще бы: я видел человека всех социальных слоев, в разных странах и в самых разных обличьях, хорошо изучил его нравы, а еще лучше — безнравственность.

Преступники в тюрьме показали мне нечто совершенно новое. Сидя в одиночке, я все же ежедневно видел других заключенных — на прогулке во дворе, при доставке меня в различные тюремные подразделения. Я встречался с ними в душевой, общался с уборщиками, парикмахером, с людьми, которые приносили мне материалы и забирали продукцию. Возможностей для встреч было множество. Но прежде всего я слушал вечерние беседы заключенных из разных камер через оконные решетки. Их разговоры открыли мне ум и душу преступного мира: бездна человеческих извращений, пороков и страстей разверзлась передо мной. В самом начале моего срока заключенный из соседней камеры рассказывал другому соседу, как он ограбил дом лесничего. Убедившись, что хозяин сидит в трактире, он зарубил топором служанку, затем женщину на последних месяцах беременности, а после этого бил о стену головами четырех маленьких детей — до тех пор, пока они не переставали «каркать». Он рассказывал об этой подлости в таких гнусных выражениях, что если бы я мог, я перегрыз ему горло. Я не мог успокоиться в ту ночь. Позднее я услышал много таких ужасных рассказов, но ни один не вывел меня из себя так, как самый первый. Рассказчика, грабителя и убийцу, многократно приговаривали к смерти, но всегда он получал помилование. Еще во время моего заключения он однажды вечером вырвался из строя по дороге в спальню, куском железа убил оказавшегося на его пути надзирателя и перебрался через тюремную стену. В городе он напал на мирно гулявшего прохожего, чтобы завладеть его одеждой, встретил бешеный отпор и был застрелен догонявшим его полицейским. При этом в Бранденбургской тюрьме сидели сливки преступного мира Берлина, от карманников-«международников» до «аристократии» — это были знаменитые взломщики сейфов, сутенеры, шулеры, крупные мошенники, извращенцы всех видов и степеней проявленной жестокости. Здесь было налажено регулярное обучение преступным профессиям. Молодые послушники усердно учились у старших, причем тайны своих особых, личных трюков те все же хранили в строжайшем секрете. За свои лекции старые мошенники, естественно, брали неплохую плату — в виде табака, тюремной валюты (хотя курение было запрещено, каждый курильщик мог достать табак, отдав половину молодому помощнику надзирателя), в виде сексуальных услуг, тоже платежного средства, а также в виде строго оговоренной доли краденого, которую учитель мог получить на воле после «операции», успешно проведенной учениками после освобождения. Так еще во время наказания за совершенные преступления планировались новые, более крупные. Был широко распространен гомосексуализм. Молодые заключенные с хорошей внешностью становились предметом вожделений, вокруг этих «красавчиков» разыгрывались жестокие сражения и интриги. Удовлетворение таких страстей также приходилось хорошо оплачивать. Мой, основанный на многолетних наблюдениях опыт говорит мне, что распространение гомосексуализма в таких заведениях лишь в некоторых случаях вызывается соответствующими болезненными наклонностями. Людей с сильным половым влечением к этому приводит необходимость, но гораздо больший процент гомосексуалистов возникает благодаря стремлению «тоже что-то получить от жизни», которое в определенной среде уже ничем не сдерживается.

С этой массой профессиональных и прирожденных преступников содержалось также множество людей, которых к воровству и жульничеству подтолкнула сама послевоенная обстановка с ее экономическими трудностями и инфляцией, которые не оказались достаточно сильны, чтобы сопротивляться соблазну легких денег. Многие из этих людей честно и храбро противостояли асоциальному воздействию преступного мира, чтобы после освобождения вернуться к честной жизни. Но многие оказывались и слишком слабыми для противодействия многолетнему асоциальному давлению и террору преступников. Такие заключенные прекращали сопротивление и становились добычей преступного мира.

В этом смысле тюрьма представляла собой настоящую исповедальню. Еще в Лейпциге, под следствием, я слышал множество разговоров через оконные решетки. Это были разговоры, в которых мужчина и женщина делились рассказами о своих бедах и утешали друг друга. Разговоры, в которых соучастники обвиняли друг друга в предательстве. Разговоры, к которым администрация проявляла величайший интерес — благодаря им удалось раскрыть множество преступлений. Тогда меня сильно удивляла свобода и беспечность, с которой заключенные выдавали через решетку свои самые важные мысли и тайны. Порождалась ли эта откровенность условиями одиночной камеры, либо она была проявлением общечеловеческой тяги к общению? В следственной тюрьме разговоры через решетку сильно ограничивались благодаря контролю надзирателей. А здесь они не беспокоили ни одного из них, если только не становились слишком громкими.

В одиночных камерах Бранденбургской тюрьмы сидели только три типа заключенных:

1) молодой политический преступник по убеждению, получивший эту льготу как осужденный впервые; 2) насильники и буйный преступники, которых нельзя было оставлять в общих помещениях; 3) заключенные, которых там невзлюбили, потому что они не хотели мириться с внутрикамерным террором, а также те, которые кого-то предали — «включили лампы», — и теперь боялись мести, для них это был вид охранного ареста. Теперь я вечер за вечером мог слушать их беседы. И эти разговоры позволили мне проникнуть глубоко в души заключенных. Позднее, в последний год моего заключения, когда я работал первым писарем в финансовой части, и благодаря постоянным ежедневным встречам познакомился с ними еще ближе, выводы их моих наблюдений многократно подтверждались.

Подлинно профессиональный преступник отрекается от нормального общества из-за своих наклонностей. Он воюет с обществом, потому что совершает преступления. Он не желает вернуться в общество, он любит преступный образ жизни и свою «профессию». Чувство сопричастности он признает только из соображений выгоды, а также под принуждением. Подобным образом девка относится к своему сутенеру. Понятия преданности и веры смешны для него точно так же, как и понятие собственности. Осуждение и лишение свободы для него лишь полоса неудач, нечто вроде спада производства, авария — ничего больше. Свое заключение он старается сделать по возможности занимательным, забавным. Поскольку он знаком со многими тюрьмами, с их особенностями, с авторитетными тюремщиками, он пытается устроиться там, где ему будет лучше. Я считаю его уже не способным повиноваться добрым порывам сердца. Любую попытку добром наставить его на путь истинный он отклоняет, хотя иногда, из тактических соображений, ради досрочного освобождения, он маскируется под кающегося грешника. Он неотесан и подл, он счастлив, когда попирает ногами чужие святыни.

Вот конкретный пример. В 1926/1927 гг. в тюрьме была введена гуманно-прогрессивная система исполнения наказаний. Среди прочего по воскресеньям в тюремной церкви давались концерты, в которых принимали участие главные силы берлинской сцены. Однажды прославленная берлинская артистка исполняла «Ave Maria» Гуно с таким мастерством и нежностью, которые я редко где встречал. Большинство заключенных это полностью захватило, даже закоренелые были потрясены музыкой. Но не все. Едва угас последний звук, за моей спиной один старый распутный малый сказал соседу: «Слушай, Эди, а интересные бриллианты!» Такое действие на преступника оказало это поистине идущее к сердцам послание. Асоциальные в буквальном смысле слова.

Среди этой массы типичных профессиональных преступников находилось огромное количество заключенных, которых нельзя было к ним причислить. Пограничные случаи. Те, кто уже были затянуты в воронку заманчивого, приключенческого мира преступлений, и другие, которые изо всех сил противились раскинутым сетям, соблазнам, сверкающим фальшивыми огнями. И наконец, оступившиеся в первый раз, слабые натуры, на которые воздействовали, соперничая друг с другом, давление тюрьмы и внутренние переживания. Души этих групп носили в себе множество отпечатков человеческих чувств всех степеней и тональностей. Часто они впадали из одной крайности в другую.

На легкомысленные натуры наказание не производило впечатления. Они не испытывали угрызений совести, но продолжали жить по-прежнему бодро. Не заботясь о будущем, они скользили по жизни дальше, до тех пор, пока снова не попадались. Совсем иначе вели себя серьезные натуры. Наказание угнетало их невероятно, они никогда не привыкали к своему положению. Они пытались бороться с воздействием порочной атмосферы общей камеры. Но большинство из них не выдерживало одиночного заключения, они боялись одиночества и связанных с ним размышлений, и снова просились обратно, в трясину большой камеры. В тюрьме были возможности сидеть в одной камере втроем. Однако трех заключенных, способных долго выносить тесное общение друг с другом, не находилось. Эти небольшие сообщества со временем неизбежно должны были развалиться. Я такого длительного общения не испытал Длительное заключение даже самого добродушного человека делает обидчивым и неуживчивым, даже грубым. Однако при столь тесном сожительстве эта грубость передается другим.

Не только заключение само по себе, но и монотонная размеренность повседневной жизни, длительное принуждение к исполнению бесчисленных предписаний, окрики и ругательства множества надзирателей и ничтожеств — это угнетает серьезно настроенных заключенных, подавляет размышления о будущем, о жизни после освобождения. А их разговоры крутились в основном вокруг этого. «Войдем ли мы снова в обычный мир, или он оттолкнет нас?» — вот что их беспокоило. Если они к тому же были женаты, их также грызли заботы о семьях. Например: выдержит ли жена столь длинную разлуку? Все эти вещи глубоко угнетали заключенных, они не могли освободиться от своих мыслей даже в повседневной работе и при чтении серьезных книг на досуге. Нередко это приводило их к душевным расстройствам или к попыткам самоубийства без какого-то внешнего повода. Под таким поводом я подразумеваю плохие новости с воли, развод, смерть близкого человека, отклонение прошения о помиловании и др.

Но и шаткие, слабые характеры переносили заключение нелегко, потому что их душевные порывы слишком сильно зависели от действий извне. Пара льстивых слов старого вора, пачка сигарет могли поколебать благие намерения, заставить забыть о них. И наоборот, хорошая книга, серьезное мероприятие заставляли таких заключенных углубляться в свои мысли.

На мой взгляд, многих заключенных можно было бы снова поставить на путь истинный, если бы высшие чиновники были больше людьми, чем чиновниками. Особенно это касается пастырей обеих конфессий, которые благодаря уже одной только перлюстрации писем имели представление о душевных конституциях и о самочувствии своих овечек. Но все эти чиновники поседели и отупели от однообразия своей службы. Они не видели подлинных нужд тех, кто действительно прилагал усилия для своего исправления. А если заключенный находил мужество, чтобы попросить у своего духовника совет для разрешения душевного конфликта, духовник его больше не принимал: ему следовало разыгрывать кающегося грешника, чтобы заслужить помилование.

Конечно, служащие тюрьмы были научены горьким опытом своих попыток деятельного сострадания. Даже самый распущенный преступник становился благочестивым, когда начинали рассматривать кандидатуры на помилование, и у него появлялась хотя бы малейшая перспектива.

Бессчетное количество раз я слышал разговоры заключенных, в которых они жаловались друг другу на недостаточную помощь со стороны тюремной администрации.

Воздействие наказания на психику этих, серьезно настроенных заключенных, желавших исправиться, было гораздо большим, чем могло быть физическое воздействие тягот заключения. В отличие от легкомысленных натур, они были наказаны вдвойне.

После стабилизации политической и экономической обстановки, после окончания инфляции, демократическое мировоззрение стало распространяться в Германии все шире. Наряду со многими другими мероприятиями правительства в те годы вводилась и гуманно-прогрессивная система исполнения наказаний. Нарушителей закона хотели вернуть законопослушному обществу силой доброты и благого воспитания. Исходя из тезиса «Каждый человек есть продукт своего окружения», пробовали создать для освободившегося преступника экономические условия, которые подтолкнут процесс его социальной реабилитации и предохранят от дальнейших ошибочных шагов. Соответствующие социальные службы должны были забыть о его социальных взглядах и препятствовать его возвращению к преступному образу жизни. Духовный уровень исправительных заведений следовало поднимать всякого рода мероприятиями вроде музыкальных утренников, которые должны были разрыхлять нравы, соответствующими докладами о моральных началах человеческого общежития, об основах этики и на др. темы.

Администрация исправительных тюрем должна была больше заботиться об отдельных заключенных, об их психических проблемах. Сами заключенные должны были проходить через трехступенчатую систему постепенного получения множества небывалых, принципиально новых льгот, пробиваться на третью ступень и за хорошее поведение, прилежную работу и деятельное раскаяние получать право на условно-досрочное освобождение. Самой большой наградой осужденному было освобождение от половины срока его наказания.