6875.fb2 Аленка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Аленка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Аленка только на секунду сомкнула глаза, но когда она их открыла, солнце уже садилось и степь была неровная, с двумя горизонтами. За ближним, волнистым, горизонтом, образованным лиловой цепью мягких невысоких холмов и пологими склонами широкой лощины, блестела золотая полоса созревших хлебов, отделенная от теплой зари ровной, словно проведенной по линейке, линией. Это и был второй, настоящий горизонт.

На стерне, как новый красный флаг, сиял под заходящим солнцем самоходный комбайн.

Когда подъехали ближе, стало видно, что комбайн стоит, хедер у него задран и мотовило бессмысленно загребает воздух. Комбайн с крутящимся мотовилом выглядел очень глупым. Но вот черная фигурка штурвального в лоснящемся, как графит, комбинезоне вылезла из-под машины, вскарабкалась наверх, и машина сразу поумнела. Хедер опустился, мотор зашумел, и, степенно развернувшись, комбайн деловито принялся косить пшеницу.

«Вероятно, колхоз близко», — подумала Аленка и поднялась на ноги.

Далеко-далеко, наверное над Арыком, стояли алые вечерние зори.

Толя объезжал копань, усыпанную гусиным пухом, и вел машину к селению, состоящему из двух десятков глинобитных побеленных избушек с плоскими крышами и крошечными, похожими на бойницы, окнами.

Небольшие, чисто подметенные дворики были огорожены земляными заборами, такими низкими, что Аленка могла бы через них перепрыгнуть.

В каждом дворике дырявыми папахами чернели припасенные на зиму укладки кизяка.

По улице пришлось ехать тихо. Атласно-белые гуси паслись в колеях, собирая просыпанное зерно, и сколько им Толя ни сигналил, они передразнивали его своим гоготом, но дороги не уступали.

«Объелись, — подумала Аленка. — Лень посторониться».

После желтого однообразия степи было приятно вдыхать горьковатый кизячный дымок и смотреть, как хозяйки в белых рубахах и бумазейных штанах готовят перед своими домами ужин и кипятят зеленый чай. Было интересно увидеть незнакомых ребят, больших и совеем маленьких, балующихся у дымных костров.

На стене одной из избушек висел почтовый ящик, и женщина в форме почтового служащего тоже сидела на корточках перед костром и тоже готовила ужин. У некоторых были старинные чайники с длинными, змеиными носиками, у некоторых — новые хромированные самовары, которые в Рыбинске продаются в самом большом и хорошем магазине.

На совхозную машину никто не обратил внимания: видно, много грузовиков и легковушек появилось в степи. Только долговязый черноволосый мальчуган, заметив Аленку, пронзительно закричал и, размахнувшись, бросил ей что-то, но недобросил.

Аленка долго смотрела на него; он был чем-то похож на подпаска с двугривенным, но подпасок был куда красивее и мог скакать на лошади без уздечки, а этот — вряд ли.

Селение кончилось, и снова потянулась монотонная степь. Аленке сделалось грустно, и она стала слушать, что говорят взрослые.

— Я ей то же самое сказывала, — говорила Василиса Петровна. — Куда тебе, доченька, в пастухи? Чего ты там не видала, в пастухах-то? Небось не по бумажке приехала, а по доброй воле, с десятилеткой, можешь чистую работу исполнять. Да и где тут пасти, в этом степу? Это у нас на Волге, на лугах-то на заливных, трава сахарная, хоть варенье с нее вари… Полежишь на лугу — от тебя медом пахнет. А тут чего? Образумься, говорю, доченька, где ты станешь тут пасти? Тебе, мол, не козу дают, а конский табун — десять голов. «Нет, говорит, мама, хоть ты и воспитала меня в послушании, а не огорчай — отпусти в пастухи. Погляди, говорит, мама, как нонешний-то пастух бессердечно лошадок бьет. Как ты меня в родном, говорит, доме воспитала, мама моя дорогая, такая я и стала — очень, говорит, жалею животных, и особенно лошадей. А если мы с тобой станем работы пугаться, нечего нам было и на целину ехать». Вот тебе и получился пастух, царство ей небесное, вечный покой. Двух дней не поработала. За два дня только зарплату и вывели… Это Егор виноват, зараза, век я ему не забуду, черту сивому…

Василиса Петровна заплакала.

Она рассказывала о своей дочери Лизавете, и Аленка стала слушать внимательнее.

— Егора винить не надо, — сказал Димитрий Прокофьева.

— «Не надо»! — передразнила Василиса Петровна. — А чего он мешки-то из саней повыкидывал?

— А ты забыла, как мы тогда в грязи тонули? — спросил Димитрий Прокофьевич, — Все совхозы сев кончили, а мы и не начинали. Трактора и те по кабинку вязли. А горючее — за Кара-Тау.

— Помню, как же! — оживилась Василиса Петровна. — Сама небось от этого Кара-Тау с доченькой пешком пришла. Ни одна машина не едет — все застряли. А Лизавете не терпится: пойдем да пойдем… Пришли в совхоз — там все ровно очумели. Никто ничего слушать не хочет — бегут, кидаются куда-то по сторонам. Спрашиваю, где на первый случай переночевать, а они смеются. Чего смеются? Залезли мы с дочкой в землянку. — Василиса Петровна на минуту смолкла и задумалась. — Мне и до сей поры не понять, чья это была землянка. Вроде бы в ней по-людски и не жил никто, кроме меня, только спать набивались. Да вещи чьи-то навалены, чемоданы, одеяла… Ничего не поймешь — где чье… Ну ладно, оформилась дочка сменным пастухом, в ночь заступила. Первую ночь, слава богу, все обошлось благополучно. А во вторую ночь приехала, все равно как Буденный, в лыжных штанах да на коне верхом. Давай, значит, ей среди ночи полдник. Поставила — суп гороховый на мясном отваре. Только дочка ложку хлебнула, Егор этот, ирод, и кричит с дороги: «Пастух! Я у берега семена бросил. Лигроин весь вышел». Смотри, мол, как бы твои кони не поели семена. Сортовой материал! Бросила дочка ложку да на коня, да к табуну наметом, да не по мосту, а прямиком к берегу, да вплавь. Сижу — дожидаюсь, а сердечко уже беду-то чует. Сижу — гляжу на свечу. В ту пору не одна я — все при свечах сидели. Керосину для «летучей мыши» и того не давали — вон как дожились с горючим-то… Вдруг сердце как схватит да как прищемит — никакого продыху нет. И в самый этот момент свеча туда-сюда — и загасла, ровно кто склонился надо мной и дунул из-за плеча. Я и дух-то нездешний щекой услыхала. Ну, батюшки, страсть! Знак подан, беда пришла… Спаси и сохрани, царица небесная!

— Предрассудки, — сказал Димитрий Прокофьевич.

— Вам все предрассудки! — заворчала Василиса Петровна. — У плиты вся снасть распаялась — тоже вам предрассудки.

Она помолчала немного, успокоилась и продолжала:

— Надо, думаю, в степь выйти, поглядеть. А самой страшно. И свечу зажечь боюсь, и выйти боюсь. Легла — не спится, всю постель боками истерла. Нет, думаю, чем такую муку терпеть, лучше пойду погляжу.

А ночь в ту пору выдалась светлая, первая за всю весну. Вышла я к речке, гляжу — на том берегу мешки на тракторных санях и трактор брошенный, а возле мешков — лошади, дерут зубами мешковину, уничтожают семенной материал. И ейный конь там, дочки моей, красавицы. Седло на брюхе— и тоже ест. Чего ему не есть…

Как увидала я седло-то на брюхе, так и села на месте. Сижу и воплю в голос, а никто не идет. В эту пору до усадьбы пробился первый бензовоз с горючим. Ну все и кинулись туда как ошалелые — даром что ночь. И трактористы там, и шофера, и кто надо, и кто не надо. Вопила я вопила, побегла к бензовозу. Там из-за горючего форменная драка идет. Кидаюсь к одному, к другому — ничего не слышат. Кой-как разобрались — побегли на реку. Кто с чем: кто с веревкой, что с заступом, кто с багром, а кто так, без ничего побег. А я-то, дура, не то что побечь с ними, а идти путем не могу. Села наземь и сижу так. Пройду немного, опять на землю сяду. Так и плелась до самой до реки.

Приплелась. Лежит на бережку русалочка моя. На одной ноге сапог, на другой — нету. Вокруг разложены под камешками документы — сохнут. А личико зеленое… Косынка зеленая была, линючая, вот и течет по личику зеленая краска…

— Что она у тебя, плавать не умела? — спросил Димитрий Прокофьевич.

— Еще чего, не умела! Сами подумайте, разве мыслимо — на Волге родилась, а плавать не умеет? Она у меня, победна головушка, Волгу переплывала, не то что Иргиз. А тут у ней ноги в стремена были вздеты… Солдаты, говорят, и те, когда на конях переплывают, ноги из стремян выпрастывают. А моя в солдатах не служила, никто ее этому не учил. Стала переплывать реку, а седло было неподогнатое. Перевернулось седло — и коню под брюхо. И ее туда же поволокло. Правую ногу успела выдернуть, а верней из сапога вынуть, а левая, видно, крепко зацепилась за стремя. Подвернулась она у ней там, да и сломалась… Тут и пришел ей конец, и успокоилась касатка моя на донушке.

Что делать? Куда деваться? В землянку ее не снесешь: там и живым тесно, не то что с усопшими туда лезти… И остались мы с дочкой вдвоем ночь коротать на бережку, под ясными звездочками, с красавицей моей нелюбанной, нецелованной. Рвалась на целину, а и не повидала путем, что это и за целина… Утерла я ей со щечек зеленые потеки, лежит она бледная, ровно капустный листик, в порванном пинжачке… багром ребята порвали… И пальчики у ней сморщились, как в большую постирушку. Одна ножка, без сапога, кверху носком глядит, другая все набок отваливается. Подгребу кой-как глины к ножке-то, немного подержится — и опять набок… Сапожище мужской, тяжелый. Сижу у ней в головах, ничего не чую. Дождик постукивает, а я не чую. И не верю, что мертвая. Вижу, а не верю. Так вот и стерегу, что проснется, станет вставать — тут и надо ее остеречь, что ножка сломана… Как развиднялось, гляжу — стоит кто-то в отдалении. «Тебе, говорю, что тут интересно?» — «Здравствуйте, говорит, тетенька. Примите, говорит, соболезнование». Сам молоденький, лохматый, на рукаве черная тряпка. А в отдалении стоит, не подходит. Боится, значит, подойти. Не видал еще по молодости лет поблизости от себя покойничков. «Ну, спрашиваю, чего тебе?» Он и говорит оттуда: «Замерить, говорит, надо». А сам не подходит. Сломала я прутик, сделала мерку. А он говорит: «Не серчайте, говорит, тетенька, ради бога… Сейчас, говорит, бензовоз придет, и нужно мне на заправочную спешить, а то кабы еще кого не пришлось замерять. Не серчай, говорит, тетенька, снеси сама мерку плотникам. Им дело поручено, а в подкрепление я еще бумажку напишу». — «Спасибо тебе, говорю, сынок. Кабы ты постарался, чтобы сыграли у нее на могилке, я бы тебя отблагодарила». — «Мы бы, говорит, сыграли, да у нас барабанщик с оркестра гдей-то пропал на бензовозе без вести, а без барабана какая музыка? Это не краковяк играть». — «Ну что же, нельзя так нельзя. Ступай, говорю, сынок. И на том спасибо». Взяла у него бумажку и поплелась к плотникам на центральную усадьбу.

А плотники тот дом собирали, где сейчас Муратовы живут. Нашла бригадира, подаю ему бумажку, прошу гробик сколотить. А он головой мотает: «Пускай нам спускают из конторы чертеж. Мы, говорит, сроду такого наряда не получали и не знаем, с какого бока к нему приступить. По чертежу, говорит, постараемся, а так не сумеем. Не сердись, говорит, мамаша, сами будете недовольны». И правда, вижу — не сколотить им гробика. Ребята все молодые, глупые, рты пооткрывали и глядят, ровно на чучело…

Что делать? Побегла в контору, а там, как на грех, нету никого. Ни Романа Семеновича, ни замполита, ни инженера, ни агронома, никого нету. Хоть шаром покати. Только бак стоит цинковый. Может, думаю, дома отдыхают? Куда там, говорят, дома! Они трое суток не ночуют. От самой, считай, станции расстановились по всему пути, горючку из грязи выволакивают.

— Я тоже тогда был на трассе, — сказал Гулько.

— Про то и говорю. Куда, думаю, деваться? Бегу обратно к плотникам. Христом богом молю — не берутся. «Что же вы над нами делаете, ребята, как не совестно? Не могу же я вокруг вас цельный день скакать, она там одна лежит, ее птица склюет!» И слушать не слушают, мерку не берут. Тут, спасибо, идет этот лохматый. Постоял тихонько и говорит: «Ступайте, тетенька, я улажу». И мерку взял. Хороший парнишка, дай ему бог здоровья.

— Как фамилия? — спросил Гулько.

— А кто его знает, какое у него фамилие… Вы его знаете, он ваш, на механизации служит.

— Орлов?

— Нет, какой Орлов! Орлова я знаю, а этот не Орлов. Да знаете вы его! Лохматый такой. Неженатый.

— Не Маркарян?

— Какой там Маркарян! Чего я, Маркаряна не знаю, что ли? Маркарян во втором отделении ночует, а этот — на центральной усадьбе.

— Ладно, — сказал Гулько. — Продолжай.

— Чего ладно-то! Знаете вы его. Который с Нюркой все ходит.

— С какой Нюркой?

— С хромой-то… Ну с библиотекаршей. И не обедает путем никогда.

— Рахматуллин?

— Да что вы, ей-богу! Рахматуллин давно от Нюрки отстал и женился на Верке из третьего отделения. А этот лохматый. Не обедает путем никогда. И первое недоест, и второе. Все ему некогда.

— А-а-а! — сказал Гулько. — Знаю. Лохматый… Продолжай.

— А говорите — не знаете, — обрадовалась Василиса Петровна. — Он же у вас служит, на механизации… Как же вам его не знать?.. Ну так вот. Успокоил он меня, и воротилась я к моей доченьке, к моей свечечке нетопленой. Подошла — гляжу, лежит у нее в ногах лиловый букетик, первые цветочки, петушки… Кто-то собрал и положил, чистая душа… Может, водовоз, может, тракторист какой, может, прицепщик — не знаю. У нас своих знакомых не было; считай, третий день жили — какие знакомые… Поглядела я на букетик и завыла на всю степь и выла до самого вечера, пока гроб на подводе не привезли… Может, у них досок не было, а может, и верно, не умели ребята, а сколотили они гроб узкий да глубокий — не поймешь, где голова, где ноги. Прошлись кое-как шерхебкой снаружи — и дело с концом. «Чего, говорю, вы ребята, такой нескладный-то сколотили? Она в него, боюсь, не взойдет». — «Взойдет, говорят, мамаша. Мы, говорят, сами ложились. Не жмет». Стала я обряжать мою лапушку и вижу — моя правда, не входит она туда как следует, пришлось ее ложить маленько бочком. Вот уезжаю я отсюда, Димитрий Прокофьевич, и — хотите верьте, хотите нет — никакой у меня обиды ни на кого не осталось. Ко всему я тут притерпелась, все приняла. Одно мне обидно — что лежит моя покойная дочка в сырой земле не как люди, а бочком лежит… Вот что мне обидно прямо-таки до слез…