68765.fb2
Торопясь, обмакнула перо!..
Она уходит в культуру, как в полноводную реку, возвращается к своему детству с милыми сердцу книгами Пушкина и Некрасова, Грибоедова и Блока. Она даже не стесняется брать у них слова и образы, ибо и сама становится почти анонимным народным автором, она волшебным образом соединяет классическое восприятие с народным. И для нее великие творцы прошлого являются неотторжимой частью народа.
Взяла я лучшие слова
У вас, мои поэты.
Они доступны - как трава.
Как верстовые меты...
Они давно ушли из книг,
Вернулись восвояси,
В подземный, пристальный родник
И пьешь при смертном часе...
Но чем отстраненней, казалось бы, от примет внешней жизни становится Глушкова в своей зрелой поздней поэзии, чем больше исторических примет и бережно медлительных философских сокровений в ее стихах, тем все объемнее звучит народное "мы", соборное "наше". Как и любимый, ценимый ею великий русский мыслитель Константин Леонтьев, она все больше начинает понимать взаимосвязь величия культуры и величия державы. Это тончайшее эстетическое чувство и дало возможность ей одной из первых ужаснуться хаосу перестроечных лет. Татьяну Глушкову поразила несоизмеримость эпических державных замыслов наших прежних грозных властителей и мелкотравчатость, некрасивость, уродство нынешних ее разрушителей.
Ее либеральные враги не поняли, что даже в стихах о Сталине ею движет прежде всего красота дерзновенных решений. Наверное, так же Александр Пушкин восхищался Петром Великим в своей поэме "Медный всадник", так же прекрасно знал о жертвах и великой крови, так же жалел несчастного маленького человека, но красота замысла поражала. Имперская эстетика не может не вызвать восторга даже у самых отчаянных демократов, ежели они не лишены чувства трагедийной красоты.
Он не для вас, он для Шекспира,
Для Пушкина, Карамзина,
Былой властитель полумира,
Чья сыть, чья мантия - красна...
..................
И он, пожав земную славу,
Один, придя на Страшный Суд,
Попросит: "В ад!.. Мою державу
Туда стервятники несут".
Она, как никто другой, предчувствовала будущие сумерки литературных амбиций и судорогу поэтического слова в наше лоскутное, раздробленное время. Недаром она не один раз сравнивала наши дни с "последними днями былого Рима". Великая имперская культура Пушкина и Толстого могла возникнуть только на великом имперском пространстве, красота слова лишь мистически развивала красоту самой державности.
И надобен чухонский топкий брег
И высохший фонтан Бахчисарая,
Чтоб эта муза, смуглая, босая,
Столетьями, широтами играя,
Дичась, от любопытства ли сгорая,
Ступила на псковской, уездный снег...
Нам пишется на краешке стола?
Нам хватит дести жеванной бумаги?
Все так! - доколе реют наши флаги,
Мелькают веси, грады, буераки,
Три океана дыбятся во мраке
И рекам, звездам, верстам
несть числа!
И надобно было Татьяне Глушковой пройти и пережить трагедию любви, окунуться в одиночество, изжить его погружением в культуру и историю, дабы во всей полноте пережить катастрофу России и стать ее свидетельницей уже на вечных пространствах истории.
Пишет Татьяна Глушкова: "Стихи 90-х годов у людей моего поколения - во многом уже итоги духа. (В данном случае я бы сузил понятие ее поколения до всего лишь нескольких поэтов, не сломленных этими годами. Но и среди нескольких в отражении народной трагедии она, несомненно, первая.- В.Б.) Биография, география уже почти вся позади: с нежным Михайловским, пушкинской деревенькой, навеки вошедшей в мою жизнь, с размеренным, хоть и вполне увлеченным, трудом... Гул Истории, или же, как я его назвала, "все безмолвие русской Голгофы", стал тем фоном стихов, что затмевает и заглушает частности личных мытарств и страданий, размывает все быстротекущее - может, и саму плоть живописной в ее подробностях жизни. Улетучивается ее аромат - в пользу грозной музыки, какую вбирает обнаженное поэтическое слово..."
Приговор поэта обжалованию не подлежит. И как бы будущие либеральные историки ни пытались оправдать творцов разрухи, русская литература не дает им никакого шанса. В отличие от грозных триумфаторов прошлого, от Петра Великого до Сталина, у пигмеев времен перестройки нет даже попыток великих преобразований, рекам народной крови они, их сотворившие, не способны ничего противопоставить. Потому и молчали прикормленные либеральные музы. Даже об октябре 1993 года в ответ на глушковский цикл "Всю смерть поправ..." и прохановский роман "Красно-коричневый" писатели иного стана не смогли написать ни строчки, кроме позорного расстрельного письма в газету "Известия". Так и останется уже навсегда жирный кремлевский боров в русской литературе приговоренным безжалостными глушковскими строками:
То Ирод из Кремля справляет пир.
Кошерное несут ему жаркое.
Стекает по кистям беспалым жир.
Кровь, как вино, течет, течет рекою...
Может быть, потому и осознанно сбросили русскую литературу с пьедестала, осознанно унизили значимость писателя, что придворные льстецы, несмотря на все подачки, не смогли выдавить из себя ни одного шедевра, ни одной мало-мальски значимой строки в защиту ельцинской своры, а с другого берега, с берега народного горя, неслись лишь плачи одних и проклятья других? Надо признать, русская литература не замаралась в ельцинском блуде. Даже сломленные или продавшиеся не исторгли из себя ни одного значимого художественного слова в поддержку режиму. Мы знаем равновеликую красную и белую классику, значит, и там и там - было величие идей. Была красота и правда. Был цветаевский "Лебединый стан" и были "Двенадцать" Блока. А что противопоставить глушковским строчкам из стихотворения "Горит Дом Советов":
Дождь отказался лить
смывать следы,
И снег помедлил
падать простодушно.
И солнце ясным глазом с высоты
Глядело на расстрел... И было душно