6905.fb2
— Ого-о?! И что же это такое? — В его серых, покрасневших от алкоголя глазах вспыхнул мальчишеский азарт, и мне показалось, не только от коньяка, который мы пили после шампанского, а от искреннего любопытства. Мы вышли в прихожую, я взмахом руки указал ему, чтобы он прихватил пальто, и снял с вешалки свое. Я подумал, что наши пальто могут нам пригодиться. Мы спустились по лестнице и вышли во двор. Он, конечно же, сразу заметил рожок на поблескивающем красном корпусе автомобиля:
— О! Он же великолепно подходит сюда! Знаете, он очень похож на органную трубу времен барокко. Только как он звучит?
Я понял, что мысль о звуке рожка вызвала у него сомнения. Даже настолько, что он не догадался поблагодарить меня.
— Садитесь в машину и опробуйте сами.
Он сел за руль, я устроился рядом с ним. Он тотчас обратил внимание на серебряную кнопку, установленную господином Клеммом на приборной панели.
— Посигнальте.
Он нажал на кнопку.
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ! —
разнесся усиленный автоаккумулятором ликующий возглас рожка среди голых деревьев, лунных теней, развалин и стен еще уцелевших домов. Серебристо. Прозрачно. Победоносно. От изумления Пальмквист вытаращил глаза и принялся восхищенно трясти мою руку:
— Благодарю вас! Это фантастично! Именно этот такт… Именно этот…
Но для давно уже взвинченных ушей соседей звук рожка в столь редкой ночной тишине оказался слишком громким. Тут же распахнулось несколько окон:
— Was ist da los?!
— Donnerwetter, schon wieder Fliegeralarm?
— Wieder die verdammten Tommies?!
— Oder doch nicht?[5]
— Поехали! — сказал Пальмквист. Он включил двигатель, и мы рванули со двора.
— И помчались по улицам города. Я не очень-то помню детали этой поездки, — продолжал доктор. — Верх автомобиля из кожзаменителя в ту мартовскую ночь был, конечно, поднят — как-никак два-три градуса мороза. Это была такая то открытая, то закрытая машина. Но мы опустили стекла в дверцах. Чтобы ветер свистел в ушах. И чем сильнее он свистел, тем сильнее шампанское и коньяк ударяли нам в голову. Мне во всяком случае. Развалины, деревья, дома, смехотворно выровненные вдоль дороги обвалы домов, группки разбирающих завалы людей, полицейские — все это проносилось мимо. То один, то другой полицейский пытался нас остановить, но отскакивал, разглядев дипломатический номер. И через каждые сто метров Пальмквист сигналил:
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
И это доставляло нам дьявольскую радость. Понимаете, это было восхитительно и так по-хулигански — то, что этот такт… — Доктор поднес опорожненную кружку к губам и пропел «аллилуйя», и кружка откликнулась втрое громче, так что свисавшие с деревянных решеток портянки колыхнулись.
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ!
— …что этот такт, — повторил доктор, — прославлял Господа, а ведь такой Бог был в Великой Германии персоной нон грата. Поскольку он был не признанным государственной церковью богом в сапогах и с железным крестом, а вездесущим триединым Всевышним Генделя. И главное: восхитительное хулиганство состояло в том, что слово, спрятанное в звучании рожка, — восхвалим Иегову, не так ли, — было неуловимо на иврите. Короче, мы подложили им свинью…
Доктор продолжал:
— Я плохо помню, как я попал домой. Пальмквист помог мне подняться по лестнице, накрыл на диване пледом, поставил на проигрыватель пластинку с «Мессией», уменьшил звук и на цыпочках вышел из комнаты. Ну, я выспался — насколько это позволило ухо, прислушиваясь сквозь сон и сквозь «Аллилуйя» к сигналу воздушной тревоги. А Пальмквист с тех пор радостно разъезжал по Берлину с новым рожком. Настолько радостно, насколько это позволяли обстоятельства жизни. А это значит скорее неистово, чем радостно. Поскольку бомбежки становились все ожесточеннее, а террор все кошмарнее. Особенно после двадцатого июля, конечно. Но я забежал вперед. Я хотел сказать, что по продуктовым талонам нам выдавали все меньше маргарина, а в хлеб все больше подмешивали опилок. Пальмквиста это, естественно, не затрагивало. И во второй половине марта он снова навестил меня. Дом, где я проживал, все еще стоял, но последние бомбежки его сильно потрепали. Там, где Пальмквист обычно ставил машину, зияла воронка. Окна были забиты фанерой, а электрическую проводку еще не починили, и в комнатах временно горели свечи. Дня рождения на этот раз у него не было, поэтому он поднялся наверх с одним портфелем. Мне сразу бросилось в глаза, что портфель заметно, я почувствовал — зловеще, увесист. Оказалось, из-за двух бутылок мумма.
— Доктор, я пришел к вам проститься. Чертовски жаль, но увы. Меня переводят в наше посольство в Москву. Завтра я вылетаю в Стокгольм, а оттуда через неделю в Москву.
Доктор рассказывал:
— Ну, это был довольно-таки мрачный вечер. Шампанское на нас не действовало. А только опустели бутылки, началась воздушная тревога. И до часа ночи мы проторчали в бомбоубежище напротив моего дома и попрощались в людской сутолоке в дверях убежища, когда сирена отбоя еще завывала.
Доктор продолжал:
— С той ночи я его не видел. После его отъезда произошло все то, что произошло. Заслуженное нами удушение — физическое извне и моральное изнутри — длилось еще год. Пока русские пушки не дотянулись — бить по нашим развалинам. По тем самым, которые еженощно приумножали англо-американские бомбы. И пока русские танки не оказались в Берлине. И вместе с моими ключами не прихватили и меня. Но обо всем этом вы уже знаете. Вплоть до моей поездки на «черном вороне».
Так оно и было. Последующие маленькие приключения доктора до его прибытия в Инту были мне известны. За свое трехнедельное пребывание здесь он наведывался ко мне почти через вечер и за кружкой чая рассказывал о них. А я с тревогой наблюдал за тем, как быстро его подтачивает дистрофия. Он попал в наземную вспомогательную бригаду — она сгружала бревна с платформ, прибывающих из раскинувшихся южнее лесных массивов. Распиленные бревна шли на крепеж в шахтных забоях.
Работа эта была тяжелая, а порой и опасная. Если ее выполняли с обычной лагерной неряшливостью и спешкой, обусловленных нередко сорокаградусным морозом. Когда каждый стремился быстро-быстро-быстро вернуться с мороза в теплушку, потому что там, под защитой дощатых стен, в окутанной махорочным дымом мужской толкотне, можно было хотя бы укрыться от ветра, а возле железной времянки даже немного отогреться. Особенно опасной эта работа могла оказаться для того, кто из-за своей педантичности постоянно путался у других под ногами, как это, по слухам, то и дело случалось с доктором Ульрихом. Ибо хоть доктор, что правда, то правда, принадлежал к богеме, но — к немецкой богеме. И даже в той диковинной для него работе его природный педантизм проявлялся самым досадным образом. Бревно, которое он тащил со своим напарником, он старался возможно точнее уложить параллельно другим. Он стремился, порой бестолково суетясь и выбиваясь из сил, подогнать торцы скатываемых в штабеля шестиметровых бревен заподлицо. Ну и дальше в том же духе. Но нередко обледенелые бревна лежали на платформах огромными спаянными глыбами, и тогда приходилось в скользких задубеневших валенках взбираться наверх и ломом отсекать бревна одно от другого. Когда страховочные стойки — по две стойки с каждой стороны, — удерживавшие бревна в штабелях трехметровой высоты, вытаскивали из венцов, порой сотрясая наглухо примерзшие венцы ударами огромной кувалды, обледенелые бревна скатывались лавиной из-под ног взобравшихся на платформу чуть ли не на ноги стоявших внизу. Нужно было проворно, не сломав ног, соскочить сверху, а внизу — увернуться от сыплющихся бревен. И вот тут-то раза два напарникам пришлось хватать рассеянного доктора за руку или за шиворот и буквально выдергивать из-под накатывающихся бревен. Иначе ебаному фашисту неизбежно перебило бы ноги. Ебаным фашистом его звали блатные, составлявшие треть бригады.
Итак, доктор частенько путался у других под ногами и не только не помогал им выполнять их треклятую норму, а скорее даже мешал этому. А посему хлеборез швырял ему самые вязкие пайки хлеба, а бригадир постоянно оставлял без запеканки. Так что на том скудном пайке, на который он и так был посажен, через три недели он выглядел изжелта-серым, хотя благодаря своему внушительных размеров костяку на первый взгляд все еще казался плотным мужчиной. Во всяком случае, когда по вечерам он заходил ко мне и высоким голосом скопца, по слухам, голосом некоего Вальтера Ульбрихта, глумливо гундосил: «Habe die Ehre Genossen Pfilzstiefeltrockner ’nen guten Arbeitstagsabend zu wьnschen!»[6] — мне казалось, что от подступающей слабости у него дрожат колени. И в то же время было ощущение, что духовно он становится все сильнее. Его анекдоты казались все более отточенными. В историях, приключившихся с ним, появлялись все более разительные развязки. А их изложение — включая всевозможные цитаты — простиралось от все более углубляющейся гулкости до все более многозначительного сценического шепота. Кстати сказать, меня, как многих не сведущих в этой области людей, всегда интересовал вопрос: где проходит грань между нормальностью и ненормальностью? Какие отклонения от принятого поведения, ну, например, буйство фантазии, еще можно считать нормальными, а какие уже нет? И в какой мере и как зависит это от общего психического фона среды?.. Когда я штудировал юриспруденцию, я из четырех факультативных предметов — бухгалтерия и что там еще — без колебаний выбрал судебную психиатрию. Но из-за юношеского верхоглядства и в привольных условиях нормальной жизни я вокруг себя мог видеть только нормальных людей или настоящих сумасшедших. Какой-то небольшой процент был ведь и таких. И только в депрессивных камерах высокого давления тюрем и лагерей предо мной раскрылось поразительное многообразие промежуточной зоны между нормальностью и безумием. Но тем более усложнился вопрос о рубеже между ними. Вероятно, в моих мыслях я связывал с этой проблемой и доктора Ульриха. Из-за его рассеянно-улыбчивого спокойствия. А еще из-за его интенсивных, почти театральных приступов говорливости, которые все чаще прорывались сквозь это спокойствие. Во всяком случае, мое внимание привлекла его странная фраза, точнее — ее странная интонация:
— Но все это вам уже известно. До моей поездки в «черном вороне»…
Так что я произнес, ничего не спрашивая напрямик:
— Пожалуй, это была для вас довольно необычная поездка…
— О да-а! — воскликнул с жаром доктор. — Прежде всего мне стало ясно, какая же у человека собачья натура. То есть насколько у меня самого собачья натура. Потому что, знаете ли, когда меня под конвоем вели через тюремный двор к «черному ворону» — вокруг четыре стены зарешеченных окон, вверху освещенное городским заревом небо, а впереди десять или пятнадцать тысяч километров — до Новой Земли, Караганды, Магадана или как еще называются все эти места, — тогда я почувствовал: та самая душная камера, откуда меня вышвырнули, какой бы мерзкой она ни казалась, была все-таки защищенным местом. Обжитым убежищем. По сравнению с той полной неизвестностью, куда я ехал. Так что вполне собачье чувство. Ни капли жажды познания, ни капли Фаустового начала, как мне хотелось бы в себе ощущать. И еще — эта машина, в которой мне предстояло ехать: словно бы черный гроб. Деревянная будка, поставленная на джип или «виллис». Спереди, конечно, ветровое стекло и дверцы со стеклами. Но внутри разделена перегородкой, так что водитель и его сосед отделены от сидящих позади них. Изнутри кузов обшит жестью, и в ней — ни малейшей щели! И, как я сказал, внутри и снаружи машина черна, как ворон. Мои немцы рассказывали мне, что здесь заключенных возят — из одной точки лагеря в другой и в центр на допросы, да мало ли еще куда, — тоже в закрытом фургоне. Но все-таки в сером. И на серых боках белыми буквами выведено: «Хлеб». Надо бы — «Люди», а написано: «Хлеб». Пусть так, это ложь, но все-таки это информация. А там — никакой информации, даже лживой. Снаружи и изнутри — мрак. Так вот, когда я залез в кузов и дверь в заднем торце закрыли — громыхнул железный засов, — я окунулся в чернильную темноту. Из-за низкого потолка я стоял согнувшись и на всякий случай спросил: «Jemand da?»[7] — а потом еще — хорошо или плохо, как умел: «Человек есть?», но никого не было. Пошарив вокруг, я нащупал у стены скамейку, сел и ухватился за нее и поэтому не упал, когда «ворон» рывком двинулся с места. И мы поехали. И я стал вслушиваться. Из-за полнейшей темноты я воспринимал все звуки особенно остро.
Обледенелый снег на булыжной мостовой. Тормоза. Топот кирзовых сапог. Крутят ручку — опускают дверное стекло. Постовой проверяет документы, они у человека, сидящего рядом с водителем. И все, конечно, молча, чтобы смертельный враг, которого они везут, не узнал того, чего ему не положено знать. Со скрежетом раскрываются железные ворота и с обеих сторон громыхают о каменную ограду. Снова хруст обледенелого снега под колесами машины. Еще раз тормоза. Кажется, еще раз какая-то проверка документов. Видимо, теперь уже на улице перед тюрьмой, под тарахтенье мотора. И снова езда по булыжнику и снегу. А потом все гуще звуки города. Одни машины едут перед «вороном», другие позади него. Иные обгоняя, иные навстречу. «Ворон» то сбавляет газ, то прибавляет. А я думаю, наивно и глупо, словно мне не пятьдесят, а пятнадцать: если бы тяжелый грузовик на неосвещенной улице — а таких в Москве, вероятно, немало, — если бы тяжелый грузовик расплющил кабину нашей машины, врезался бы в нее сбоку так, чтобы водитель и его сосед — о, черт, скажем, не погибли бы, а потеряли сознание, и перегородка за их спиной развалилась бы, и жестяная обшивка моей конуры разодралась бы, и разрыв был бы достаточно велик, и у меня была бы минута времени — прежде чем сбегутся люди и милиционеры, — чтобы перешагнуть через двух потерявших сознание людей и выскользнуть через разбитое ветровое стекло или сорванную с петель дверцу, выбраться на улицу и — оказаться на свободе. И что бы я стал делать? И я понимаю — хотя в глубине своего подсознания я триумфально убегаю через незнакомые дворы и подворотни, — случись нечто подобное, случись такая авария, я должен оставаться около «черного ворона» и звать на помощь… и это было бы уж совсем по-собачьи, но это единственно верное решение.
Я стряхиваю с себя тягостное наваждение и освобождаюсь от него — если слово «освобождаюсь» вообще применимо в моем черном гробу, — и снова слышу, с дьявольской обостренностью слышу шумы города.
По-видимому, теперь мой гроб едет по широкой и относительно прямой улице. И тут мы тормозим, я, конечно, не знаю, перед светофором или по указке регулировщика. Я слышу, как по обеим сторонам «ворона» и позади него тормозят другие машины и затем перед нами с рокотом проносятся машины по поперечной улице. Их не так много, как, наверное, два года после войны в Лондоне или Париже. Или сколько их было бы в Берлине, если бы Берлин еще существовал. И все-таки это большой и из-за своей чужеродности устрашающе большой город.
Доктор поднялся и продолжал:
— А потом мы тормозим у следующего перекрестка. Рядом с тротуаром. Я слышу хруст шагов по снегу. Обрывок разговора. Чей-то кашель. Затем разносится шум перекрестного движения. Я слышу: под колесами хрустит снег, песок, которым посыпаны улицы, вылетая из-под колес одних машин, мелко барабанит по бокам других. Некоторые машины остерегающе сигналят. И тут — верьте или нет — в этом потоке мчится машина, обгоняющая поток, и, пересекая улицу перед «вороном», сигналит:
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ
Три раза. Не больше. Но и не меньше. Ну, мне не надо объяснять вам, что я почувствовал.
А потом «ворон» двинулся дальше.
Вот и все.