«А где моя тросточка? Ну-ка я возьму ее!» — говорила она, расстроенная. А когда словами не могла вразумить виновного, то брала свою тросточку и била его. Однажды к ее келье пришел мнимый странник и дерзко добивался через келейницу Паши, чтобы блаженная тотчас приняла его, говоря: «Передайте ей, что я такой же, как она». Келейница вошла в келью и спросила у «маменьки», как называли блаженную в монастыре:
— Маменька хорошая! Там к тебе пришел странник и велел передать тебе, что он такой же, как и ты. Велишь впустить его?
Та ничего не ответила, а со своей палкой вышла на крыльцо. «Странник», ожидая себе по гордости чести, получил полнейшее бесчестье. Блаженная вдруг стала бить его своей тросточкой, приговаривая: «Ах ты, душегуб, обманщик, вор, притворщик!» Больше его никогда в монастыре не видели.
Куклы во всех предсказаниях Паши Саровской играли значительную роль. Она любила их, как малое дитя: мыла, кормила, укладывала, обшивала и наряжала, с их помощью делала свои предсказания. Если, например, приходило время умереть 162 какой-либо сестре в монастыре, то блаженная за несколько дней до этого доставала свою любимую куклу и наряжала ее, как покойницу. Так она предсказала и смерть игуменьи Марии.
Серп в руках Прасковьи Ивановны не был обычным сельскохозяйственным орудием. Все вещи у нее приобретали символический смысл. Жать серпом на ее языке значило — молиться и класть поклоны Христу и Божией Матери. Если к ней приходили гости (особенно из дворян или почетных людей, с которыми блаженная из-за своего низкого происхождения не считала себя достойной сидеть в одной компании), то Паша давала распоряжения, как угостить, кланялась гостю в ноги и уходила «жать травку», то есть молиться за этого человека. Траву не бросала, а всегда относила на конный двор. Если посетителей ожидали неприятности, она жала лопух, подавала колючие шишки и тому подобное…
Когда она поливала или полола огород, то творила про себя непрестанную Иисусову молитву — главное оружие монахов. Если блаженная говорила кому-либо: «Уж я полола, поливала, везде полола», — это значило, что она молится за этого человека. Иногда жаловалась: «Никто не полет, никто не поливает, все я одна работаю». Это означало, что она не успевает молиться за всех и следует обратиться к другим. Блаженная не любила праздность и обличала ленивых, говоря им: «Вы вот все пьете и едите, а нет того, чтобы пойти дело поделать».
Любила Прасковья Ивановна посещать окрестные села и деревни. А уж если заночует у кого из крестьян — тому радости хватало на целый год! В том узелке, что она всегда носила с собой, чего только не было! Огурцы, трава, корки, горох, детские рукавички, тряпочки, крестики, платки, завязанные в узелок монеты. И этим смешным имуществом она пользовалась, когда имела нужду предсказать какое-либо событие. Тем, кому предстояла семейная жизнь, «варила кушанье», сопровождая необходимыми пояснениями:
— А ты знаешь, как надо варить суп? Сперва очистить коренья, скипятить воду, сложишь все в кастрюлю, поставить на плиту, наблюдать за всем этим, по временам охлаждать, отставлять кастрюлю-то, а то подогревать…
Потом рассказывала, как необходимо женатым людям соблюдать нравственную чистоту, охлаждать горячность характера и подогревать холодность: не спеша, с умом и сердцем устраивать жизнь.
С иконами Паша разговаривала по-своему, как дитя. У Господа она выпрашивала благословения на каждое свое слово и действие. Иногда громко скажет: «Надо мне идти или погодить? Иди, иди скорей, глупенькая!», «Ушибла пальчик, маменька! Полечить, что ли? Не надо? Сам заживет!» Подобным образом она как бы разговаривала с невидимым духовным миром. Про себя блаженная всегда говорила только в третьем лице: «Иди, Парасковья! Нет, не ходи! Беги, Парасковья, беги!» Бывало, ночью вдруг вскочит и говорит сама себе: «Молись!»
Случаев прозорливости блаженной Паши было так много, что они стали некой обыденностью, правилом. Много народа толпилось около ее кельи. Она знала каждую мысль приходящих к ней людей и в большинстве случаев отвечала на самую мысль, а не на вопросы нуждающихся.
Вот как описывает встречу с блаженной известный духовный писатель С. А. Нилус, который после тяжелейшей болезни приехал в Дивеево летом 1902 года. Началось все с разговора с игуменьей.
«— А были вы у блаженной Парасковьи Ивановны? — спросила она.
— Нет, матушка, не был.
— А почему же?
— Боюсь.
— А чего же вы боитесь?
— Того боюсь, дорогая матушка, что вывернет она мою душу наизнанку, да еще при послушницах ваших, и тогда — конец вашему ко мне расположению. Снаружи-то как будто я ничего себе человек, ну а внутреннее мое, быть может, полно такой мерзости и хищения, что и самому мне невдомек, а вам и подавно. А ей, как прозорливице, все это открыто… Боюсь обличения.
— А если я вас о том попрошу, неужели вы мне откажете? Я вас очень прошу: сходите к ней. Уверяю вас, бояться вам нечего.
Решили на том, что я пойду к блаженной на следующий день перед исповедью. Утром мы пошли с моим спутником к обедне. Перед тем как идти в церковь, я сказал послушнице при гостинице:
— Сестрица, сходите в келью к блаженной и узнайте, в духе ли она сегодня. Я слышал, что когда она не в духе, то лучше к ней и на глаза не показываться[6]: побьет и самого губернатора.
К концу службы послушница доложила:
— Блаженная сегодня в духе, пожалуйте.
— Хорошо, — говорю я, — як ней пойду, только не сейчас. Поставьте мне самовар: промочу горло чайком, а тогда и пойду.
Напились мы чаю, пора было идти к блаженной. А на сердце непокойно, жутко. Говорю своему спутнику:
— Пойдемте вместе. Все не так страшно будет!
— Ну уж увольте! Я сейчас нахожусь под таким светлым и святым впечатлением от всего переживаемого в Дивееве, что нарушать его и портить от соприкосновения, простите меня, с юродивой грязью, а может быть бранью, нет охоты: не моей это меры…
Пришлось идти одному. Иду я к блаженной и думаю: надо будет там дать что-то — дам золотой. Тут же я вынул из кармана кошелек и переложил из него пятирублевый золотой в жилетный карман. В сенцах меня встречает келейная блаженной, монахиня Серафима, говорит: «Пожалуйте!»
Направо от входа комната, вся увешанная иконами. Кто-то читает акафист, молящиеся поют припев. Сильно пахнет ладаном, тающим от горящих свеч воском. Прямо от выхода коридорчик, и в конце его открытая дверь. Туда и повела меня Серафима: «Маменька там». Не успел я переступить порога, как слева от меня из-за двери с полу что-то седое, косматое и — показалось мне — страшное как вскочет, да как помчится мимо меня бурею к выходу со словами:
— Меня за пятак не купишь. Ты бы лучше пошел да чаем горло промочил.
То была блаженная. Я был уничтожен. Как я боялся, так оно и вышло: дело для меня без скандала не обошлось. Признаюсь, нехорошее тогда зашевелилось во мне чувство…»
Так описал Нилус свою первую встречу с Пашей Саровской, заметив, что блаженная высказала все тайные мысли. Игуменья, выслушав все, благословила его все же еще раз побывать у нее. Укрепил в том Нилуса и его духовник, священник Дивеевского монастыря, который рассказал, как поначалу совсем не доверял Паше, потому что «имел счастье быть очевидцем святого жития и подвигов предшественницы ее, Пелагеи Ивановны Серебренниковой, получившей благословление на подвиг юродства от самого великого Саровского старца, отца Серафима: та была истинная юродивая, обладавшая высшими дарами Духа Святого — прозорливица и чудотворица. И когда по кончине ее явилась к нам в Дивеево на смену ее Параскева Ивановна, то я, попросту говоря, невзлюбил ее, считая недостойной занять место ее великой предшественницы».
Но вскоре случилось нечто, что в корне изменило отношение священника к новой юродивой. Однажды она своими иносказаниями предсказала пожар. Паша подошла к деревянному дому батюшки и на его глазах стала втыкать засохшие ярко-красные цветки комнатных кактусов в щели бревен.
«Наступил вечер, — рассказал священник Нилусу, — мы поужинали, семейные мои стали укладываться спать. А мне все не спится, боюсь и раздеваться: все мерещатся мне цветы кактуса, огнем выбивающиеся из бревен. Все давно заснули, а я взялся, чтобы забыться, за книгу. Было за полночь. Вдруг двор наш осветился ярким пламенем — внезапно вспыхнули сухие, как порох, соседние строения, и огонь мгновенно перекинулся на наши священнические дома. Засни я вместе с прочими, сгореть бы нам всём заживо — едва-едва успели выскочить в одном нижнем белье, а все имущество наше сгорело дотла вместе с домом, ничего не успели вытащить. И вот, с памятной той ночи, понял я, что такое Параскева Ивановна, и стал на нее смотреть, как на законную и достойную преемницу Пелагеи Ивановны».
Второй раз Нилус был у Паши вместе со священником. «Пока жив, никогда не забуду я того взгляда, которым окинула меня блаженная; истинно небо со всей его небесной красотой и лаской отразилось в этом взгляде чудных голубых очей Дивеевской прозорливицы. Сказала с улыбкой (и что это была за улыбка!):
— А рубашка-то у тебя ноне чистенька!
— Это значит, — шепнул мне в пояснение священник, — что душа ваша сегодня очищена таинствами покаяния и причащения.
Я и сам это так понял (действительно, утром я исповедовался и причастился). Достал из кармана кошелек и говорю блаженной:
— Помолись за меня, Маменька: очень я был болен и до сих пор не поправился, да и жизнь моя тяжела — грехов много.
Блаженная ничего не ответила. Подаю ей золотой пятирублевый. Она взяла, забыв, что «меня за пятак не купишь».
— Давай еще, — говорит.
Я дал. Она взяла кошелек из моих рук и вынула из него, сколько хотела, почти все — рублей тридцать — сорок. Кошелек с оставшейся мелочью отдала мне обратно. Спрятав мои деньги в божницу, блаженная пошла за перегородку, где виднелась ее кровать, пошел и я за ней. На кровати лежали куклы. Одну из них блаженная взяла, как ребенка, а правой рукой потащила меня за борт верхней моей одежды, усаживая рядом с собой на пол, да и говорит:
— Ты что же, богатое-то на себе носишь?
— Я и сам богатого не люблю, — отвечаю.
— Ну ничего, — продолжала она, — через годок все равно зипун переменишь.
И подумалось мне: и деньги из кошелька забрала в жертву Богу, и перемену «зипуна» предсказывает, и на пол с собою сажает — смиряет: не миновать, видимо, мне перемены в моей жизни с богатой на бедную… Как бы хотелось, чтобы не так было.
Рядом с нами на полу оказался желтый венский стул. Ободок его под сиденьем был покрыт тонким слоем пыли. Блаженная стала смахивать пыль рукой и говорит мне в глаза:
— А касимовскую-то пыльцу стереть надобно.
И что тут с моим сердцем сотворилось! Ведь как раз под городом Касимовом, лет без малого двадцать перед тем назад, я совершил великий грех, нанес кровную обиду близкому мне человеку, грех, не омытый покаянием, не покрытый нравственным удовлетворением обиженного, не заглаженный его прощением. За давностью я забыл его, и вдруг грех этот восстал передо мной во всей своей удручающей совесть неприглядной яркости. А блаженная продолжала: