69411.fb2
В третий раз я встретился со Сталиным в начале 1948 года. Эта встреча была самой значительной, потому что состоялась накануне конфликта между советским и югославским руководством.
Перед встречей произошли важные события и перемены в югославско-советских отношениях.
Отношения между Советским Союзом и Западом уже начали приобретать характер холодной войны и контуры двух блоков.
Ключевыми событиями здесь, по-моему, были советский отказ от плана Маршалла, гражданская война в Греции и создание Информационного бюро коммунистических и рабочих партий – Коминформа.
Югославия и Советский Союз были единственными восточноевропейскими странами, высказавшимися решительно против плана Маршалла, – первая главным образом из-за революционного догматизма, а вторая из страха, что американская экономическая помощь потрясет империю, только что освоенную при помощи военной силы.
Я, как югославский делегат на съезде Коммунистической партии Франции в Страсбурге, оказался в Париже как раз во время совещания Молотова с представителями западных держав по поводу плана Маршалла. Молотов меня принял в советском посольстве, и мы достигли согласия в вопросе бойкота плана Маршалла и критики – французской партии с ее так называемой "национальной линией". Молотова особенно интересовали мои впечатления о съезде. О журнале "Новая демократия", который под редакцией Дюкло должен был выражать единство взглядов коммунистических партий. Молотов сказал:
– Это не то, что было нужно, и не то, что нужно сейчас.
В отношении же плана Маршалла Молотов колебался и считал, что, может быть, следовало согласиться на созыв совещания, в котором приняли бы участие и восточные страны, – но только с пропагандистскими целями, чтобы использовать трибуну, а затем в подходящий момент покинуть совещание. Я не был воодушевлен таким вариантом, хотя если бы русские настаивали, то согласился бы и с ним, – такова была точка зрения правительства моей страны. Но Молотов получил указание от Политбюро из Москвы не соглашаться даже на созыв совещания.
Сразу после моего возвращения в Белград в Москве должно было происходить совещание восточноевропейских стран для выработки точки зрения по отношению к плану Маршалла. Меня назначили представлять Югославию. Подлинной целью этого совещания должен был быть коллективный нажим на Чехословакию, чье правительство было не против участия в плане Маршалла. Советский самолет уже ждал на белградском аэродроме, но из Москвы пришла телеграмма, что потребность в совещании отпадает, – правительство Чехословакии отказалось от своей первоначальной точки зрения.
И Коминформ был создан по той же причине: чтобы согласовать точки зрения, отличающиеся от советских. Идея о необходимости создания какого-то органа, который обеспечил бы координацию и обмен мнениями между коммунистическими партиями, обсуждалась уже летом 1946 года – на эту тему говорили Сталин, Тито и Димитров. Но ее осуществление откладывалось по различным причинам – главным образом из-за того, что от советских вождей зависело определение удобного для этого момента. Он наступил осенью 1947 года – несомненно, в связи с советским отказом от плана Маршалла и укреплением ведущей роли Советского Союза в Восточной Европе.
На учредительном совещании в западной Польше, на бывшей немецкой территории, решительно настаивали на создании Коминформа только две делегации – югославская и советская. Гомулка был против, осторожно, но недвусмысленно говоря о "польском пути в социализм".
Здесь в качестве курьеза стоит упомянуть, что это Сталин придумал газете Коминформа название "За прочный мир, за народную демократию", считая, что западная пропаганда вынуждена будет повторять эти лозунги каждый раз, когда будет что-то цитировать из журнала. Но надежды Сталина не сбылись: название было громоздким, откровенно пропагандистским, и на Западе, как назло, чаще всего писали просто "орган Коминформа". Сталин также окончательно определил местопребывание Коминформа. Делегаты решили, было, что Коминформ будет в Праге. Представитель Чехословакии Сланский вечером умчался на автомобиле в Прагу, чтобы проконсультироваться об этом с Готвальдом. Но ночью Жданов и Маленков говорили со Сталиным – без прямого провода с Москвой невозможно было обойтись даже в этой заброшенной и далекой гостинице. И хотя Готвальд неохотно согласился на Прагу, Сталин распорядился, чтобы Коминформ был в Белграде.
Двойной процесс развивался и в глубине югославско-советских отношений: на вид полное политическое, а тем более идеологическое единодушие, а на самом деле – различные оценки и действия.
Когда расширенная делегация высшего югославского руководства – Тито, Ранкович, Кидрич, Нешкович – была летом 1946 года в Москве, отношения между обоими руководствами приобрели более чем сердечный вид. Сталин обнимал Тито, предсказывал ему будущую роль в европейском масштабе, относясь с явным пренебрежением к болгарам и Димитрову. Но вскоре после этого начались споры и разногласия вокруг смешанных обществ.
Скрытые трения продолжались непрерывно. Незримые для некоммунистического мира, они скрыто вспыхивали в партийных верхах – в связи с вербовкой в советскую разведку, которая с особой наглостью велась в государственном и партийном аппарате, а также в идейной области, главным образом из-за советского пренебрежения к югославской революции. Советские представители в Югославии с демонстративным недоумением реагировали на выдвижение Тито наряду со Сталиным, а особенно болезненно относились к самостоятельным югославским связям с восточноевропейскими странами и к росту там ее авторитета.
Трения вскоре перешли и на экономические отношения, в особенности когда югославам стало очевидно, что они при осуществлении пятилетнего плана не могут рассчитывать на советскую помощь сверх обычных торговых отношений. Ощутив сопротивление, Сталин заговорил о том, что смешанные общества непригодны для дружеских и союзных стран, и обещал всяческую помощь. Но одновременно его торговые представители использовали экономические выгоды, возникающие в результате обострения югославско-западных отношений и югославских иллюзий, что СССР – государство неэгоистичное и не стремящееся к гегемонии.
Югославия наряду с Албанией была единственной восточноевропейской страной, освободившейся от фашистского нашествия и одновременно совершившей внутреннюю революцию без решающей помощи Красной Армии. Социальная перестройка пошла в ней дальше, чем где бы то ни было, И в то же время она находилась в самом выдающемся пункте формирующегося советского восточного блока. В Греции шла гражданская война. Югославию обвинили, что она инспирирует ее и поддерживает материально, и ее отношения с Западом, в особенности с США, были натянуты до предела.
Сегодня, глядя в прошлое, мне кажется, что советское правительство не только с удовлетворением наблюдало за обострением этих отношений, но даже предпринимало шаги для их ухудшения, следя, конечно, чтобы все это не вышло за рамки его собственных интересов и возможностей. Молотов в Париже чуть не обнял Карделя, узнав, что над Югославией сбиты два американских самолета, – но одновременно внушал ему, что третий сбивать не следует. Советское правительство не поддерживало непосредственно восстание в Греции, оставляя Югославию почти в одиночестве на скамье подсудимых ООН, но и не предпринимало никаких решительных действий, чтобы добиться примирения, до тех пор, пока это не стало выгодно Сталину.
Так и решение поместить Коминформ в Белграде было только на первый взгляд признанием югославской революции. За ним стоял тайный советский замысел: югославское руководство должно забыться в революционном самодовольстве и подчиниться мнимой международной коммунистической солидарности – на самом деле признать гегемонию советского государства и выполнять ненасытные требования советской политической и иной бюрократии.
Пора уже поговорить и об отношении Сталина к революциям, а следовательно, и к революции югославской.
В связи с тем, что Москва – часто в самые решительные моменты – отказывалась от поддержки китайской, испанской, а во многом и югославской революции, не без основания преобладало мнение, что Сталин был вообще против революций. Между тем это не совсем верно. Он был против революции лишь в той мере, в какой она выходила за пределы интересов советского государства. Он инстинктивно ощущал, что создание революционных центров вне Москвы может поставить под угрозу ее монопольное положение в мировом коммунизме, что и произошло на самом деле. Поэтому он революции поддерживал только до определенного момента, до тех пор, пока он их мог контролировать, всегда готовый бросить их на произвол судьбы, если они ускользали из его рук. Я считаю, что в политике советского правительства и сегодня в этом отношении не произошло заметных перемен.
Подчинив себе весь актив своей страны, Сталин не мог действовать по-иному и вне ее границ. Сравняв понятия прогресса и свободы с интересами одной политической партии в своей стране, он и в других странах мог вести себя только как повелитель. Он низвел себя до своего дела. Он сам стал рабом деспотизма и бюрократии, узости и серости – всего того, что навязал своей стране.
Потому что верно сказано: невозможно отнять чужую свободу, не потеряв при этом собственную.
Причиной моей поездки в Москву были разногласия в политике Югославии и СССР по отношению к Албании.
В конце декабря 1947 года из Москвы пришла телеграмма, в которой Сталин требовал, чтобы приехал я или кто-нибудь другой из югославского Центрального комитета для согласования политики наших правительств по отношению к Албании.
Разногласия проявлялись по-разному, а ярче всего вспыхнули после самоубийства Спиру Наку, члена албанского Центрального комитета.
Связь Югославии с Албанией развивалась во всех областях. Югославия посылала а Албанию все большее количество специалистов по разным отраслям. Она поставляла Албании продукты питания, хотя нуждалась сама. Началось создание смешанных обществ. Оба правительства в принципе стояли на точке зрения, что Албания должна объединиться с Югославией, что разрешило бы и вопрос албанского национального меньшинства в Югославии.
Условия, на которых югославское правительство оказывало поддержку албанскому, были гораздо более выгодными и справедливыми, чем, например, те, на которых советское предоставляло поддержку югославскому. Но, по-видимому, дело было не в справедливости, а в самой сути этих отношений – часть албанского руководства была тайно настроена против них.
Спиру Наку, небольшого роста, физически слабый, чрезвычайно чувствительный и утонченно интеллигентный, руководил в то время хозяйственными делами албанского правительства и первым открыто взбунтовался против Югославии, требуя самостоятельного развития Албании. Его точка зрения была резко отрицательно встречена не только в Югославии, но и в албанском Центральном комитете. Особенно решительно восстал против него Кочи Дзодзе, албанский министр внутренних дел, впоследствии расстрелянный по обвинению в симпатиях к Югославии. Рабочий с юга Албании, старый революционер, Дзодзе считался самым непоколебимым партийцем, несмотря на то что генеральным секретарем партии и председателем правительства был Энвер Ходжа – человек, несомненно, более образованный и гораздо более ловкий. Ходжа тоже присоединился к критике Наку, хотя его собственная точка зрения так и осталась невыясненной. Оказавшись в одиночестве, обвиненный в шовинизме и, вероятно, накануне исключения из партии, несчастный Наку застрелился, не подозревая, что с его смерти начнется обострение югославско-албанских отношений.
Происшествие, конечно, было скрыто от общественности – позже, после открытого конфликта с Югославией в 1948 году, Энвер Ходжа вознес Наку на пьедестал национального героя. Но на руководство обеих стран происшествие произвело тяжелое впечатление, и его не могли сгладить фразы из обширного арсенала коммунистических шаблонов – что Наку был малодушен, что он был мещанином, и тому подобное.
Советское правительство было прекрасно осведомлено как о подлинных причинах смерти Наку, так и о взаимоотношениях Югославии с Албанией. Размеры советской миссии в Тиране все увеличивались. И вообще, отношения между советским, албанским и югославским правительствами были таковы, что два последних не особенно скрывали свои дела от первого, хотя надо сказать, что югославское правительство не советовалось с советским о деталях своей политики.
Советские представители все чаще высказывали недовольство по поводу отдельных югославских мер в Албании. Замечено было также все большее сближение группы вокруг Энвера Ходжи с советской миссией. То и дело выплывали на поверхность упреки того или иного советского представителя: почему югославы организуют с албанцами смешанные общества, если сами не хотят создавать их с СССР? Почему они посылают инструкторов в албанскую армию, когда в их собственной – советские? Каким образом югославы могут быть специалистами по развитию Албании, если им самим нужны специалисты со стороны? Как это вдруг Югославия, сама бедная и отсталая, берется помогать развитию Албании?
На фоне этих разногласий между советским и югославским правительством все заметней становилась тенденция Москвы занять место Югославии в Албании. Югославам это казалось крайне несправедливым, поскольку объединяться с Албанией предстояло не Советскому Союзу, и к тому же он не был ее непосредственным соседом. Одновременно все больше бросался в глаза поворот албанских верхов к Советскому Союзу, и это все яснее выражалось и в их пропаганде.
За предложение советского правительства устранить разногласия вокруг Албании в Белграде ухватились обеими руками, хотя и по сей день неясно, почему Сталин выразил желание, чтобы в Москву прибыл именно я.
Думаю, что он сделал это по двум причинам.
Я, несомненно, произвел на него впечатление порывистого и открытого человека – думаю, что таким меня считали и югославские коммунисты. В этом качестве я подходил для открытой дискуссии по сложному и весьма щекотливому вопросу.
Но я считаю также, что Сталин хотел склонить меня на свою сторону, чтобы расколоть и подчинить себе югославский Центральный комитет. На его стороне были Хебранг и Жуйович. Но Хебранг был уже исключен из Центрального комитета и находился под тайным следствием в связи с неясным поведением в королевской полиции. Жуйович был выдающейся личностью, но, хотя он и был членом Центрального комитета, он не принадлежал к узкому кругу, создавшемуся вокруг Тито во время борьбы за единство партии и в самой революции. Сталин уже во время пребывания Тито в Москве в 1946 году – когда тот сказал, что я страдаю головными болями, – пригласил меня отдыхать к себе в Крым. Но я не поехал, главным образом из-за того, что приглашение не было повторено через посольство и я принял его за любезность, произнесенную мимоходом.
Так я отправился в Москву – если правильно помню, 8 января 1948 года или, во всяком случае, где-то в это время, – с двойственным чувством. Я был польщен, что Сталин пригласил именно меня, но в глубине души молча подозревал, что это сделано не случайно и не с вполне честными намерениями по отношению к Тито и югославскому Центральному комитету.
Никаких особых распоряжений и инструкций в Белграде я не получал. Поскольку я был в верховном руководстве и была определена уже точка зрения, что советские представители должны были бы воздерживаться от бестактных высказываний по поводу выработанного курса на объединение Югославии и Албании или от проведения какой бы то ни было особой линии, никаких инструкций мне и не требовалось.
Благоприятный случай использовали представители югославской армии, отправив вместе со мной делегацию, которая должна была сформулировать свои пожелания в области вооружения и возрождения военной промышленности. В эту делегацию вошли тогдашний начальник генштаба Коча Попович и ведающий югославской военной промышленностью Мийалко Тодорович. Светозар Вукманович-Темпо, в то время начальник политуправления армии, тоже ехал с нами, чтобы ознакомиться с опытом Красной Армии в этой области.
Мы направились в Москву поездом, в хорошем настроении и с большими надеждами. Но одновременно – с уже сформировавшейся точкой зрения, что Югославия свои вопросы должна решать по-своему и, главным образом, собственными силами.
Эта точка зрения была высказана даже раньше, чем следовало, – на ужине в югославском посольстве в Бухаресте, на котором присутствовали Анна Паукер, министр иностранных дел Румынии, и несколько крупных политиков Румынии.
Все югославы – кроме посла Голубовича, который позже эмигрировал как сторонник Москвы, – более или менее открыто подчеркивали, что Советский Союз не может быть абсолютным образцом в "строительстве социализма", потому что обстоятельства изменились и в разных странах Восточной Европы разные условия и взаимоотношения. Я заметил, что Анна Паукер, внимательно слушая, молчит или нехотя соглашается кое с чем, стараясь избежать разговора на эту деликатную тему. Один из румын, думаю, что это был Боднарош, спорил с нашей точкой зрения, а другой – имя его я, к сожалению, забыл – добродушно с нами соглашался. Подобные разговоры я считал излишними, так как был уверен, что все наши высказывания будут переданы русским, а они неспособны будут воспринять их иначе как "антисоветские" – синоним всех мировых зол. Но вместе с тем я не мог отказаться от своих взглядов. Поэтому я старался смягчить высказывания, подчеркивая заслуги СССР и принципиальное значение советского опыта. Навряд ли это принесло пользу, так как и я подчеркивал, что свой путь следует прокладывать в соответствии со знанием конкретных условий. Впрочем, неприятность устранить было невозможно: я уже знал, что советские верхи не склонны к нюансам и компромиссам, в особенности в собственных – коммунистических – рядах.
Поводов для критики у нас повсюду было достаточно, хотя в Румынии мы были проездом.
Первым поводом было отношение Советского Союза к Румынии и другим восточноевропейским странам: эти страны все еще находились под прямой оккупацией, а их богатства выкачивались всевозможными способами, чаще всего через смешанные общества, в которые русские почти ничего не вложили, кроме немецкого капитала, который они просто объявили своей военной добычей. Торговля с этими странами происходила не как повсюду в мире, а на основании специальных договоров, по которым советское правительство покупало по более низким, а продавало по более высоким ценам, чем на мировом рынке. Одна лишь Югославия составляла исключение из этого правила. Мы все это знали. А картина нищеты и сознание беспомощности и послушности румынских властей только усиливали наше негодование.
Больше всего нас оскорбляла надменность советских представителей. Я помню, как нас ужаснули презрительные слова советского коменданта в Яссах:
– Ах эти грязные румынские Яссы! И эти румынские мамалыжники!
И он повторил крылатые слова Эренбурга и Вышинского, направленные против взяточничества и воровства в Румынии:
– Это не народ, это профессия!
Яссы, особенно в ту мягкую зиму, были действительно грязной, запущенной балканской провинцией, красоту которой – холмы, сады, дома, расположенные террасами, – мог заметить только привычный глаз. Но мы-то знали, что советские провинциальные города выглядят не лучше, а даже хуже. Больше всего же нас раздражала эта самоуверенность "высшей расы" и великодержавная спесь. Предупредительное, полное уважения отношение к нам не только еще сильнее подчеркивало унижение румын, но и усиливало нашу гордость своей независимостью, заставляло рассуждать еще свободней.
Мы уже принимали как должное, что такие отношения и взгляды "возможны и при социализме", потому что "такие уж русские" – отсталые, в течение долгого времени изолированные от остального мира, с уже угасшими революционными традициями.
Несколько часов мы проскучали в Яссах, пока не прибыл советский поезд с правительственным вагоном для нас, сопровождаемым, конечно, неизбежным капитаном Козовским, специалистом по югославским делам в советских органах госбезопасности. Но он теперь был менее непосредственным и не таким веселым – конечно, не только потому, что перед ним были министры и генералы. Какая-то неощутимая, необъяснимо холодная официальность появилась в отношениях между нами и советскими "товарищами".
Мы не скупились на саркастические замечания в адрес вагона, в котором мы ехали и который того заслуживал, несмотря на комфорт, прекрасное питание и услужливость персонала. Нас смешили громадные медные ручки, старинная перегруженность украшениями и клозет, настолько высокий, что свисали ноги. Так ли и надо ли вообще подчеркивать величие державы и государственную мощь? Но парадоксальнее всего было то, что в этом вагоне, помпезном, как в царское время, проводник в своем купе держал в клетке кур. Плохо оплачиваемый и бедно одетый, он плакался:
– Что хотите, товарищи, рабочий человек должен изворачиваться как может – семья большая, жить трудно.
Хоть и югославские железные дороги не могли похвалиться точностью, здесь никто не волновался из-за многочасового опоздания. "Доедем", – спокойно отвечал кто-нибудь из служащих.
Россия как бы подтверждала неизменность своей человеческой и национальной души – всем своим существом она сопротивлялась суете индустриализации и всесилию администрации.
Украина и Россия, заваленные снегом до крыш, все еще представляли собой картину военного опустошения и ужаса – сгоревшие станции, бараки, женщины в платках и валенках, расчищающие пути, кипяток и кусок черного хлеба.
Только Киев и на этот раз оставил впечатление скромной красоты и чистоты, культуры и любви к моде и вкусу – среди нищеты и пустоты. И хотя ночь закрыла вид на Днепр и равнины, сливающиеся с небом, Киев все-таки напоминал Белград – Белград будущего, миллионный, отстроенный с любовью и последовательностью. Но в Киеве мы оставались недолго – до поезда в Москву. Никто из украинских руководителей нас не встретил. Вскоре мы двинулись в ночь, белую от снега и черную от печали, – только один наш вагон был освещен, полон удобства и изобилия среди безбрежия разрушений и нищеты.
Прошло, вероятно, всего несколько часов после нашего прибытия в Москву. Мы были погружены в сердечную беседу с югославским послом Владимиром Поповичем, когда на его столе зазвонил телефон: из советского министерства иностранных дел запрашивали, устал ли я, так как Сталин хотел бы меня видеть сразу, в этот же вечер. Такая спешка была необычной для Москвы, где иностранные коммунисты дожидались всегда так долго, что среди них ходила поговорка: в Москву приехать легко, но трудно уехать. Если бы я даже и устал, то, разумеется, все равно принял бы приглашение Сталина обеими руками – все члены делегации с восторгом, но не без зависти на меня смотрели, а Коча Попович и Тодорович внушали мне, чтобы я не забыл, с какой целью они сюда прибыли, хотя я свое путешествие с ними использовал для того, чтобы детально ознакомиться с их пожеланиями.
Но я радовался предстоящей встрече со Сталиным, одновременно трезво раздумывая о причинах такой спешки. Это двойственное чувство не покидало меня в течение всей ночи, проведенной с ним и другими советскими руководителями.
Как обычно, меня отвезли около девяти часов вечера в Кремль. Там были Сталин, Молотов и Жданов, я знал, что обязанностью последнего в Политбюро было поддерживать связи с иностранными компартиями.
После обычных приветствий Сталин сразу перешел к делу:
– А у вас там в Албании стреляются члены Центрального комитета! Это нехорошо, очень нехорошо!
Я начал разъяснять: Наку Спиру противился связи Албании и Югославии, он самоизолировался в собственном Центральном комитете. Но я еще не окончил, а Сталин неожиданно для меня сказал:
– У нас в Албании нет никаких особых интересов. Мы согласны на то, чтобы Югославия проглотила Албанию! – При этом он сложил вместе пальцы правой руки и поднес их ко рту, как бы глотая.
Меня удивил, почти ошеломил сталинский способ выражения и его жест, но не знаю, отразилось ли это на моем лице, потому что я попытался превратить все в шутку и воспринял как обычный сталинский грубоватый и красочный способ высказывания мыслей. Я снова начал объяснять: мы хотим не проглатывать, а объединяться!
Но тут вмешался Молотов:
– Так это и значит проглотить!
А Сталин – опять с этим своим жестом:
– Да, да, проглотить. Но мы с этим согласны: вам надо проглотить Албанию – чем скорее, тем лучше.
Вся атмосфера, несмотря на такой метод выражения, была сердечной и более чем дружеской. Даже и Молотов фразу о проглатывании произнес почти с шутливой любезностью, для него не такой уж частой.
К сближению и объединению с Албанией я подходил с искренними и, естественно, революционными побуждениями. Я, как и многие другие, считал, что объединение при действительно добровольном согласии албанского руководства принесло бы не только непосредственные выгоды и Югославии, и Албании, но одновременно покончило бы с традиционной нетерпимостью и конфликтами между сербами и албанцами. И – что, по моему мнению, было особенно важно – это дало бы возможность присоединить значительное и компактное албанское меньшинство к Албании как отдельной республике в югославско-албанской федерации. Любое другое решение проблемы албанского национального меньшинства в Югославии казалось мне нереальным, так как просто передача Албании югославских территорий, населенных албанцами, вызвала бы непреодолимое сопротивление и в самой югославской коммунистической партии.
Я ни тогда, ни сегодня не мог оспаривать естественное право албанцев на объединение, тем более что требовал такого же права и для югославов – в данный момент, например, от Италии. К Албании и албанцам я относился, кроме того, с особой симпатией, которая могла только укрепить идейность моих побуждений: албанцы, в особенности северные, по характеру и образу жизни сродни черногорцам, из которых я происхожу, а их жизнеспособность и воля к сохранению своей самобытности таковы, что подобных им мало в истории человечества.
Мне, конечно, и в голову не приходило отказаться от точки зрения руководства моей страны и согласиться со Сталиным, но слова Сталина немедленно вызвали у меня две мысли: первую о том, что с югославской политикой в Албании что-то не в порядке, а вторую – что Советский Союз объединился с балтийскими странами, именно проглатывая их, – замечание Молотова прямо говорило об этом.
Обе мысли слились в одно тягостное ощущение.
Может быть, в югославской политике по отношению к Албании и есть что-то неясное и непоследовательное, подумал я, но она далека от "проглатывания". У меня мелькнула мысль, что эта политика не отвечает стремлениям албанских коммунистов, которые я, как коммунист, приравнивал к воле албанского народа. Почему застрелился Наку – ведь он был гораздо больше коммунистом и марксистом, чем "мещанином" и "националистом"? А что, если албанцы – как и мы, югославы, в отношениях с Советским Союзом – хотят иметь свое собственное государство? Если объединение осуществлять против воли народа, используя изоляцию и бедность Албании, не поведет ли это к непоправимым конфликтам и трудностям? Характерные и древние как этническое целое, албанцы как нация молоды – отсюда непреодолимое и неизжитое национальное сознание. Не воспримут ли они объединение как потерю независимости, как отказ от самобытности?
Что касается второй мысли – о том, что СССР проглотил балтийские страны, – то я связывал ее с первой, повторяя и доказывая себе: мы, югославы, на объединение с Албанией не пойдем, не смеем пойти таким путем. А что какая-либо империалистическая сила, вроде Германии, подавит Албанию и использует ее как базу против Югославии – такой опасности не существует.
Но Сталин возвратил меня к реальности:
– А что Ходжа, что он за человек, по вашему мнению?
Я избегал прямого и ясного ответа, но Сталин выразил именно то мнение, которое создалось о Ходже в югославских верхах:
– Он мещанин, склонный к национализму? Да, и мы так думаем. Кажется, там самый твердый человек Дзодзе?
Я подтвердил его наводящие вопросы.
Сталин окончил разговор об Албании, который не продолжался и десяти минут:
– Между нами нет расхождений. Вот вы лично и составьте Тито от имени советского правительства телеграмму об этом и пришлите мне ее завтра.
Боясь, что не понял, я переспросил, а он повторил, что я должен составить телеграмму югославскому правительству от имени советского правительства.
Сначала я воспринял это как знак особого ко мне доверия и как высшую степень одобрения югославской политики по отношению к Албании. Но, составляя эту телеграмму на следующий день, я подумал, что она может быть когда-то использована против правительства моей страны и сформулировал ее осторожно и очень коротко – примерно так:
"Вчера в Москву прибыл Джилас, и на встрече, состоявшейся в тот же день, обнаружилось полное единодушие между советским правительством и Югославией по вопросу Албании".
Эта телеграмма югославскому правительству никогда отправлена не была, но и не была использована против него в последовавших конфликтах между Москвой и Белградом.
Остальная часть разговора тоже продолжалась недолго и вращалась вокруг несущественных вопросов – размещения Коминформа в Белграде, его печатного органа, здоровья Тито и тому подобного.
Выбрав удобный момент, я поставил вопрос об оборудовании для югославской армии и военной промышленности. Я указал, что мы часто наталкиваемся на трудности в делах с советскими представителями, что они отказывают нам то в одном, то в другом, отговариваясь "военной тайной". Сталин встал, воскликнул:
– У нас нет от вас военных тайн. Вы дружественная социалистическая страна – у нас от вас нет военных тайн.
Затем он подошел к рабочему столу, вызвал по телефону Булганина и коротко приказал ему:
– Здесь югославы, югославская делегация, их надо немедленно выслушать.
Весь разговор в Кремле продолжался около получаса, потом мы отправились ужинать на сталинскую дачу.
Мы сели в автомобиль Сталина, как мне показалось, тот же самый, в котором мы с Молотовым ехали в 1945 году. Жданов сел сзади, справа от меня, а перед нами на запасных сиденьях – Сталин и Молотов. Во время поездки Сталин на перегородке перед собой зажег лампочку, под которой висели карманные часы, – было около двадцати двух часов, и я прямо перед собой увидел его уже ссутулившуюся спину и костлявый затылок с морщинистой кожей над твердым маршальским воротником. Я подумал: вот это один из самых могущественных людей нашего времени, здесь и его сотрудники – какая бы это была сенсационная катастрофа, если бы сейчас между нами взорвалась бомба и разнесла бы нас на куски! Но это была мгновенная нехорошая мысль, и настолько неожиданная для меня самого, что я пришел от нее в ужас и в Сталине с печальной симпатией увидел дедушку, который в течение всей своей жизни, и сейчас вот тоже, заботился об успехе и счастье всего коммунистического рода.
Ожидая приезда остальных, Сталин, Жданов и я остановились возле карты мира в холле. Я снова засмотрелся на Сталинград, очерченный синим карандашом, – Сталин снова это заметил, и от меня опять не ускользнуло, что это ему приятно. Жданов тоже уловил этот обмен взглядами, включился в него и заметил:
– Начало Сталинградского сражения.
Но Сталин ничего не сказал.
Насколько я помню, Сталин начал отыскивать на карте Кёнигсберг, потому что его следовало переименовать в Калининград, – и мы натолкнулись на места вокруг Ленинграда, которые еще с екатерининских времен назывались по-немецки. Сталину это не понравилось, и он сказал кратко Жданову:
– Переименовать! – глупо, что эти места до сих пор носят немецкие названия!
Жданов вынул записную книжечку и карандашиком записал сталинское распоряжение.
После этого мы с Молотовым прошли в уборную, находившуюся в подвале дачи, – там было несколько уборных и писсуаров. Молотов начал уже на ходу расстегивать брюки, комментируя:
"Это мы называем разгрузкой перед нагрузкой!"
А я, хотя мне подолгу пришлось бывать в тюрьмах, где человек вынужден забывать стыд, застеснялся Молотова как пожилого человека, зашел в уборную и закрыл за собой дверь.
Затем мы вошли в столовую, где уже собрались Сталин, Маленков, Берия, Жданов и Вознесенский.
Двое последних – новые лица в моих воспоминаниях.
Жданов был небольшого роста, с каштановыми подстриженными усами, с высоким лбом, острым носом и болезненно красноватым лицом. Он был образованным человеком и в Политбюро считался крупным интеллектуалом. Несмотря на его общеизвестную узость и начетничество, я сказал бы, что его знания были достаточно обширны. Но несмотря на то что он понемногу разбирался во всем, даже в музыке, я не думаю, чтобы он обладал обширными знаниями в одной определенной области, – это был типичный интеллектуал, который накапливал сведения из разных областей посредством марксистской литературы. Он был вдобавок интеллигентом-циником, что еще более отталкивало, так как за подобной интеллигентностью неизбежно скрывался сатрап, "великодушный" к людям духа и литературы. Это было время "постановлений" советского ЦК по вопросам литературы и других видов искусства, то есть жестоких атак на ту минимальную свободу выбора темы и формы, которая еще сохранилась или выскользнула во время войны из-под бюрократического партийного контроля. Жданов в этот вечер, помню, рассказал в виде нового анекдота, как в Ленинграде уразумели его критику в адрес Зощенко: у писателя просто отняли продуктовые карточки и вернули их только после великодушного вмешательства Москвы.
Вознесенский, председатель Госплана СССР, которому едва перевалило за сорок, был типичным русским, блондином с широкими скулами, довольно высоким лбом и вьющимися волосами. Он оставлял впечатление аккуратного, культурного и прежде всего замкнутого человека, который мало говорил, но все время радостно внутренне улыбался. Я уже читал его книгу о советской экономике во время войны, и у меня осталось впечатление об авторе как о добросовестном и думающем человеке, – позже эту книгу в СССР раскритиковали, а Вознесенский был ликвидирован по причинам, которые до сих пор остались неизвестными.
Я довольно хорошо знал старшего брата Вознесенского, профессора университета, как раз в это время назначенного министром просвещения РСФСР.
Со старшим Вознесенским у меня были очень интересные дискуссии во время Всеславянского съезда в Белграде зимой 1946 года. Мы с ним сошлись на том, что официально признанная теория "социалистического реализма" является узкой и односторонней. Еще более единодушно мы считали, что в социализме, вернее коммунизме, после создания новых социалистических стран замечаются новые явления и что в капитализме есть перемены, еще теоретически не изученные. Вероятно, и его красивая умная голова пала в безумных чистках.
Ужин начался с того, что кто-то, думаю, что сам Сталин, предложил, чтобы каждый сказал, сколько сейчас градусов ниже нуля, и потом, в виде штрафа, выпил бы столько стопок водки, на сколько градусов он ошибся. Я, к счастью, посмотрел на термометр в отеле и прибавил несколько градусов, зная, что ночью температура падает, так что ошибся всего на один градус. Берия, помню, ошибся на три и добавил, что это он нарочно, чтобы получить побольше водки.
Подобное начало ужина породило во мне еретическую мысль: ведь эти люди, вот так замкнутые в своем узком кругу, могли бы придумать и еще более бессмысленные поводы, чтобы пить водку, – длину столовой в шагах или число пядей в столе. А кто знает, может быть, они и этим занимаются! От определения количества водки по градусам холода вдруг пахнуло на меня изоляцией, пустотой и бессмысленностью жизни, которой живет советская верхушка, собравшаяся вокруг своего престарелого вождя и играющая одну из решающих ролей в судьбе человеческого рода. Вспомнил я и то, что русский царь Петр Великий устраивал со своими помощниками похожие пирушки, на которых ели и пили до потери сознания и решали судьбу России и русского народа.
Ощущение опустошенности такой жизни не исчезало, а постоянно ко мне во время ужина возвращалось, несмотря на то что я гнал его от себя. Его особенно усугубляла старость Сталина с явными признаками сенильности. И никакие уважение и любовь, которые я все еще упрямо пестовал в себе к его личности, не могли вытеснить из моего сознания этого ощущения.
В его физическом упадке было что-то трагическое и уродливое.
Но трагическое не было на виду – трагическими были мои мысли о неизбежности распада даже такой великой личности. Зато уродливое проявлялось ежеминутно.
Сталин и раньше любил хорошо поесть, но теперь он проявлял такую прожорливость, словно боялся, что ему не достанется любимое блюдо. Пил же он сейчас, наоборот, меньше и осторожнее, как бы взвешивая каждую каплю, – чтобы не повредила.
Еще более заметным было изменение его мысли. Он охотно вспоминал свою молодость – ссылку в Сибири, детство на Кавказе, новое же каждый раз сравнивал с чем-нибудь из прошедшего:
– Да, помню, то же самое было…
Непостижимо, насколько он изменился за два-три года. Когда я видел его в последний раз, в 1945 году, он был еще подвижным, с живыми и свежими мыслями, с острым юмором. Но тогда была война, и ей, очевидно, Сталин отдал последнее напряжение сил, достиг своих последних пределов. Сейчас он смеялся над бессмысленными и плоскими шутками, а политический смысл рассказанного мною анекдота, в котором он перехитрил Черчилля и Рузвельта, не только до него не дошел, но мне показалось, что он по-старчески обиделся, – на лицах присутствующих я увидел неловкость и озадаченность.
В одном лишь он был прежним Сталиным: резкий, острый, подозрительный при любом несогласии с ним. Он прерывал даже Молотова, и между ними чувствовалась напряженность. Все ему поддакивали, избегая излагать свое мнение прежде, чем он выскажет свое, спешили с ним согласиться,
Как обычно, разговор перескакивал с темы на тему, так я его и буду извлекать из памяти.
Сталин заговорил и об атомной бомбе:
– Это сильная вещь, сильная!
На его лице было выражение восхищения, ясно было, что он не успокоится до тех пор, пока и сам не добудет эту "сильную вещь". Но он ничего не сказал, есть ли она уже у СССР, идет ли над нею работа.
Между тем когда Кардель и я месяц спустя встретились в Москве с Димитровым, он нам как бы по секрету рассказал, что у русских уже есть атомная бомба, причем лучше американской, то есть той, что была сброшена на Хиросиму. Думаю, что это не соответствовало действительности и что русские только создавали атомную бомбу. Но разговор был, и я его привожу.
В эту ночь и потом на встрече с болгарской делегацией Сталин говорил, что Германия останется разделенной:
– Запад из западной Германии сделает свое, а мы из восточной Германии свое государство!
Эта его мысль была новой, однако понятной – она исходила из всего курса советской политики по отношению к Восточной Европе и по отношению к Западу. Непонятным для меня было заявление Сталина и советских руководителей в присутствии болгар и югославов летом 1946 года, что вся Германия должна быть нашей, то есть советской, коммунистической. Один из присутствующих, когда я его спросил: "А как русские думают это осуществить?" – ответил мне: "Вот этого и я не знаю!"
Я думаю, что не знали и те, кто произносил это заявление, и что они еще были опьянены военными победами и надеждой на экономический и иной распад Западной Европы.
Сталин меня внезапно в конце ужина спросил, почему в югославской партии мало евреев и почему они не играют в ней никакой роли? Я попытался объяснить:
– Евреев в Югославии вообще немного, и в большинстве они принадлежали к среднему слою. – Я добавил: – Единственный выдающийся коммунист-еврей это Пьяде, но и он больше чувствует себя сербом, чем евреем.
Сталин начал вспоминать:
– Пьяде, небольшой, в очках? Да, помню, он был у меня. А каковы его функции?
– Член Центрального комитета, старый коммунист, переводчик "Капитала", – объяснил я.
– А у нас в Центральном комитете евреев нет! прервал меня он и начал вызывающе смеяться:
– Вы антисемиты! И вы, Джилас, и вы антисемит! Этот смех и его слова я понял, как и следовало, в обратном смысле – как выражение его антисемитизма и вызов, чтобы я высказал свое мнение о евреях, в особенности о евреях в коммунистическом движении. Я молчал и посмеивался – это мне было нетрудно, поскольку я антисемитом никогда не был, а коммунистов разделял только на хороших и плохих. Но Сталин вскоре и сам оставил эту скользкую тему, удовлетворившись циничным вызовом.
Слева от меня сидел молчаливый Молотов, а справа многословный Жданов. Последний рассказывал о своих контактах с финнами и с уважением говорил об их аккуратности при поставке репараций:
– Все точно вовремя, в прекрасной упаковке и отличного качества.
Он закончил:
– Мы сделали ошибку, что их не оккупировали, – теперь бы все было уже кончено, если бы мы это сделали.
Сталин:
– Да, это была ошибка, – мы слишком оглядывались на американцев, а они и пальцем бы не пошевелили.
Молотов:
– Ах, Финляндия – это орешек!
Жданов как раз в это время организовывал встречи с композиторами и готовил постановление о музыке. Он любил оперы и между прочим спросил меня:
– А у вас в Югославии есть оперные театры?
Удивленный его вопросом, я ответил:
– В Югославии оперы идут в девяти театрах! – и одновременно подумал: как мало они знают о Югославии. Видно, что они ею интересуются только как географической областью.
Жданов, единственный из всех, пил апельсиновый сок. Объяснил, что из-за болезни сердца. Я его спросил:
– А какие последствия могут быть от этой болезни?
Сдержанно улыбнувшись, он ответил с обычной иронией:
– Могу умереть в любой момент, а могу прожить очень долго.
Действительно, было заметно, что он чрезмерно возбуждается, что у него нервная, повышенная реакция.
Новый план был только что принят, и Сталин, не обращаясь ни к кому определенно, подчеркнул, что надо бы повысить заработную плату преподавательскому составу. Затем он сказал мне:
– Наши преподаватели очень хороши, а зарплата у них низкая, надо что-то предпринимать.
Все согласились с ним, а я не без горечи вспомнил про низкое жалованье и плохие условия жизни югославских работников просвещения и про свое бессилие им помочь.
Вознесенский все время молчал – он держался как младший среди старших. Сталин обратился к нему непосредственно только один раз:
– Можно ли вне плана выделить средства для постройки канала Волга – Дон? Дело очень важное! Мы должны изыскать средства! Страшно важное дело и с военной точки зрения: в случае войны нас могли бы вытеснить с Черного моря – наш флот слаб и еще долго будет слабым. А что бы мы в таком случае делали с судами? Подумайте, как пригодился бы нам черноморский флот, если бы мы его во время Сталинградского сражения имели на Волге! Этот канал имеет первостепенную – первостепенную важность.
Вознесенский согласился, что средства необходимо изыскать, вынул записную книжечку и записал.
Меня уже давно занимали два вопроса – почти частные, и я хотел узнать мнение Сталина.
Один был из области теории: ни в марксистской литературе, ни в другой я не нашел объяснения разницы между словами "народ" и "нация", а поскольку Сталин давно считался среди коммунистов знатоком национального вопроса, я спросил его мнение, добавив, что об этом он не говорил в своей статье о национальном вопросе. Она была опубликована еще до первой мировой войны, и с тех пор считалось, что в ней выражена подлинная большевистская точка зрения*.
В мой вопрос сначала вмешался Молотов:
– Это одно и то же – народ и нация.
Но Сталин не согласился:
– Нет, вздор! Это разные вещи! – и начал разъяснять: – Нация – это уже известно что: продукт капитализма с определенными характеристиками, а народ – это трудящиеся определенной нации, то есть трудящиеся с одинаковым языком, культурой, обычаями.
А насчет своей книги "Марксизм и национальный вопрос" он заметил:
– Это точка зрения Ильича, Ильич книгу и редактировал.
Второй вопрос относился к Достоевскому. Я с ранней молодости считал Достоевского во многом самым большим писателем нашего времени и никак не мог согласиться с тем, что его атакуют марксисты. Сталин на это ответил просто:
– Великий писатель – и великий реакционер. Мы его не печатаем, потому что он плохо влияет на молодежь. Но писатель великий!
Мы перешли к Горькому. Я сказал, что считаю самым значительным его произведением – как по методу, так и по глубине изображения русской революции – "Жизнь Клима Самгина". Но Сталин не согласился, обойдя тему о методе:
– Нет, лучшие его вещи те, которые он написал раньше: "Городок Окуров", рассказы и "Фома Гордеев". Что же касается изображения русской революции в "Климе Самгине", так там очень мало революции и всего один большевик – как бишь его звали: Лютиков, Лютов?!
Я поправил:
– Кутузов, Лютов совсем другое лицо.
Сталин продолжал:
– Да, Кутузов! Революция там показана односторонне и недостаточно, а с литературной точки зрения его ранние произведения лучше.
Мне было ясно, что Сталин и я не понимаем друг друга и что мы не сошлись бы во вкусах, хотя я и раньше слыхал мнения крупных писателей, которые, как и он, считали названные им произведения Горького наилучшими.
Говоря о современной советской литературе, я – как более или менее все иностранцы – указал на Шолохова. Сталин сказал:
– Сейчас есть и лучшие, – и назвал две неизвестных мне фамилии, одну из них женскую.
Дискуссии по поводу "Молодой гвардии" Фадеева, которую тогда уже критиковали из-за недостаточной партийности ее героев, я избегал. Мои упреки в ее адрес были как раз противоположного свойства – схематизм, отсутствие глубины, банальность. То же самое я думал и об "Истории философии" Александрова.
Жданов рассказал о замечании Сталина по поводу любовных стихов К. Симонова: "Надо было напечатать всего два экземпляра: один для нее, второй для него!" – на что Сталин хрипло рассмеялся, сопровождаемый хохотом остальных.
Вечер не мог обойтись без пошлости, – конечно, со стороны Берии. Меня заставили выпить стопку перцовки. Берия, скаля зубы, объяснил, как эта водка плохо воздействует на половые железы, употребляя при этом самые грубые выражения. Пока Берия говорил, Сталин внимательно смотрел на меня, готовый расхохотаться. Заметив мою кислую реакцию, он остался серьезным.
Но и без этого я никак не мог отогнать от себя мысль о поразительном сходстве между Берией и королевским белградским полицейским Вуйковичем – оно усилилось до такой степени, что я просто физически ощущал, будто нахожусь в мясистых и влажных лапах Вуйковича-Берии.
Но выразительнее всего была атмосфера, царившая независимо от произнесенных слов и даже вопреки им во время всего этого шестичасового ужина. За всем, что говорилось, постоянно ощущалось что-то более важное – нечто, что надо было высказать, но что начать высказывать никто не умел или не смел. Натянутость беседы и выбора тем способствовала тому, что это нечто ощущалось как реальность, почти доступная слуху. Внутренне я даже безошибочно знал его содержание: критика Тито и югославского Центрального комитета – в данном положении равносильная вербовке меня на сторону советского правительства. Особенную активность проявлял Жданов, не чем-то конкретным, ощутимым, а внесением какой-то особой сердечности, интимности в отношения и в разговор со мной. Берия смерил меня своими полузакрытыми зеленоватыми жабьими глазами, а выражение самодовольной иронии не сходило с его четырехугольных мягких губ. Над всем и над всеми был Сталин – внимательный, весьма размеренный и холодный.
Безмолвные паузы между двумя темами были все более длительными, напряжение во мне и вокруг меня все росло. Я быстро выработал тактику обороны – она, очевидно, уже до этого сама подготовлялась во мне подсознательно, – я просто скажу, что не вижу расхождения между югославским и советским руководством, что цели их совпадают и тому подобное. Глухо, упрямо росло во мне сопротивление, хотя я и прежде не ощущал в себе никаких колебаний. Зная себя, я понимал, что из обороны мог легко перейти в наступление, если бы Сталин и остальные поставили меня перед моральной дилеммой – выбрать между ними и моей совестью, в данном случае между их и моей партией, между Югославией и СССР. Чтобы заранее подготовить свои позиции, я, как бы невзначай, несколько раз упомянул Тито и свой Центральный комитет, – но так, чтобы мои собеседники не могли начать свой разговор.
Напрасна была также попытка Сталина внести личные, интимные элементы. Он спросил меня, вспомнив свое приглашение в 1946 году, переданное через Тито:
– А почему вы не приехали в Крым? Почему вы отказались от моего приглашения?
Я ждал этого вопроса, но все же был несколько неприятно удивлен, что Сталин про это не забыл. Я объяснил:
– Ждал приглашения через советское посольство, мне было неудобно навязываться самому, надоедать.
– Нет, чепуха, при чем тут надоедать. Вы просто не хотели приехать! – испытывал меня Сталин.
Но я замкнулся в себя – в холодную сдержанность и молчание.
Так ничего и не произошло. Сталин и его группа холодных, расчетливых заговорщиков – а я их ощущал именно такими – несомненно учуяли мое сопротивление. А я как раз этого и хотел. Я избежал разговора, а они не решились спровоцировать меня на сопротивление. Они, конечно, считали, что не сделали преждевременного и поэтому ошибочного шага. Но и я распознал эту подлую игру и ощутил в себе какую-то внутреннюю, незнакомую мне до тех пор силу, способность отказаться даже от того, чем я до тех пор жил.
Ужин закончил Сталин, подняв тост в память Ленина:
– Выпьем за память Владимира Ильича, нашего вождя, учителя – наше все!
Мы все встали и выпили в немой сосредоточенности – о ней мы, подвыпившие, быстро забыли, в то время как у Сталина все еще было растроганное, торжественное, но одновременно сумрачное выражение лица.
Мы отошли от стола, но перед тем, как разойтись, Сталин запустил громадный автоматический проигрыватель. Он пытался и танцевать, как на своей родине, – видно было, что он не лишен чувства ритма, но вскоре он остановился, сказав удрученно:
– Стареем, и я уже старик!
Но его помощники – чтобы не сказать бояре – начали его убеждать:
– Ах, нет, что вы! Вы прекрасно выглядите, вы прекрасно держитесь, ей-богу, для ваших лет…
Затем Сталин поставил пластинку, на которой – колоратурные трели певицы сопровождал собачий вой и лай. Он смеялся над этим с преувеличенным, неумеренным наслаждением, а заметив на моем лице изумление и неудовольствие, стал объяснять, чуть ли не извиняясь:
– Нет, это все-таки хорошо придумано, чертовски хорошо придумано.
После моего ухода все еще остались, но уже готовые к отъезду – действительно, что можно было еще говорить после столь продолжительной пирушки, на которой было высказано все, кроме того, ради чего она собиралась.
Не прошло и двух дней, как нас вызвали в Генштаб, чтобы мы изложили наши пожелания.
Еще в поезде я обратил внимание Кочи Поповича и Мийалка Тодоровича на то, что их желания кажутся мне преувеличенными и нереальными. Особенно у меня не укладывалось в голове, что русские могут согласиться на возрождение югославской военной индустрии, если они не пожелали серьезно помочь нам даже в возрождении индустрии гражданской. Еще менее вероятным мне казалось, что они дадут нам военный флот, которого у них самих нет. Аргумент, что безразлично, чей флот в Адриатическом море, СССР или Югославии, если и та и другая страна – части единого коммунистического мира, показался мне малоубедительным, потому что как раз в этом единстве ощущались трещины, не говоря уже о советской недоверчивости ко всему, что не находится непосредственно в их руках, и об их откровенном стремлении соблюдать в первую очередь интересы своего государства. Но эти пожелания были уточнены и одобрены в Белграде, и мне ничего не оставалось, как поддерживать их.
На встрече председательствовал Булганин, окруженный высшими военными специалистами, среди которых был и начальник Генштаба маршал Василевский.
Сначала я в общих чертах изложил наши нужды, предоставив Тодоровичу и Поповичу разъяснять детали.
Советские представители не высказывали своего мнения, но внимательно входили в суть дела и все записывали.
Здание Генштаба, дешевку и манерность которого тщетно пытались замаскировать роскошью интерьера, кричащими шторами и позолотой, мы покинули удовлетворенные, в уверенности, что проблемы сразу сдвинулись с мертвой точки и что скоро начнется подлинная, конкретная работа.
Так оно и получилось – Тодоровича и Поповича вскоре начали вызывать на какие-то совещания. Но вскоре все застопорилось и советские представители намекнули нам, что "произошли осложнения" и что надо ждать.
Нам было ясно, что между Москвой и Белградом что-то происходит, и хотя мы точно не знали, в чем дело, нельзя сказать, что это нас удивило. Во всяком случае затягивание переговоров могло только усугубить наше критическое отношение к советской действительности и к позиции Москвы по отношению к Белграду. Тем более что мы оказались без работы и вынуждены были убивать время на вечеринках и в старомодных – но, как таковых, непревзойденных – московских театрах.
Никто из советских граждан не смел нас посещать, потому что мы, хотя и прибыли из коммунистической страны, подпадали под категорию иностранцев, с которыми граждане СССР не смели общаться. Все наши контакты сводились к служебным каналам – в министерстве иностранных дел и в Центральном комитете. Это нас раздражало и оскорбляло, тем более что в Югославии таких ограничений не было, а уж тем более не было их для представителей и граждан СССР. Это тоже заставляло нас делать критические выводы.
Наша критика еще не была обобщающей, но изобиловала примерами из конкретной жизни. Вукманович-Темпо находил в домах армии недостатки и открыто о них говорил. Коча Попович и я, чтобы не было так скучно, переехали из отдельных апартаментов в гостинице "Москва", но нас переселили в общие номера только после того, как их привел в порядок "электрик", – мы поняли, что он устанавливал аппаратуру для подслушивания. Несмотря на то что "Москва" была новой и самой большой гостиницей, в ней ничто не функционировало как следует – было холодно, краны текли, а ванны, привезенные из Восточной Германии, нельзя было использовать, потому что вода из стока попадала прямо на пол. В ванной не было ключей, что послужило Коче Поповичу пищей для его остроумия: по его утверждению, архитектор понимал, что ключ может потеряться, и поместил раковину вблизи дверей, чтобы их можно было придерживать ногой. Я часто с сожалением вспоминал свое пребывание в гостинице "Метрополь" в 1944 году – там все было старым, но исправным и добротным, а пожилые служащие говорили по-английски и по-французски и вели себя любезно и сдержанно.
Как-то в ванной послышались стоны. Я застал там двух работников – один поправлял проводку на потолке, а другой держал его на плечах.
– В чем дело, товарищи, – спросил я, – почему вы не принесете какую-нибудь лестницу?
Рабочие жаловались:
– Сколько раз мы требовали лестницу от управления, но все зря – вот так все время и мучаемся.
Гуляя вокруг, мы увидели, что "красавица-Москва" – большей частью захолустная деревня, запущенная и неотстроенная. Шофер Панов, которому я из Югославии послал в подарок часы и с которым я установил сердечные отношения, никак не мог поверить, что в Нью-Йорке и Париже больше автомашин, чем в Москве, хотя не скрывал своего недовольства качеством новых советских автомобилей.
В Кремле, где мы осматривали гробницы царей, девушка-гид с национальным пафосом говорила о "наших царях". Превосходство русских выставлялось и приобретало уродливо-комический облик.
И так повсюду – на каждом шагу открывались нам не известные до тех пор стороны советской действительности: отсталость, примитивность, шовинизм, великодержавие, конечно, наряду с героическими, сверхчеловеческими попытками все это преодолеть и подчинить нормальному течению жизни.
Зная, что в жестких черепах советского руководства и политических органов малейшее критическое замечание немедленно превращается в антисоветскую позицию, мы, не сговариваясь, замкнулись от русских в свой круг. А поскольку мы прибыли с политической миссией, мы начали указывать друг другу на "неловкое" поведение или неосторожные слова. Изоляция начала приобретать и организованный характер. Я помню, что мы, помня об аппаратуре для подслушивания, начали контролировать свои слова в гостинице, в кабинетах, разговаривать при включенных радиоаппаратах.
Советским представителям это должно было броситься в глаза. Напряжение и недоверие постепенно нарастали.
В это время уже был привезен саркофаг Ленина – во время войны он был спрятан где-то в провинции. Мы его как-то утром тоже посетили. Само посещение не ознаменовалось бы ничем особенным, если бы не вызвало во мне и у других новый и до тех пор незнакомый протест. Медленно спускаясь в Мавзолей, я заметил, как простые в платках женщины крестятся, как будто подходят к раке святого. Впрочем, и меня охватило мистическое ощущение, забытое со времен ранней молодости. Больше того, все было так и устроено, чтоб создать в человеке именно такое ощущение, – гранитные блоки, застывшая стража, невидимый источник света над Лениным и сам его труп, ссохшийся и белый, как известковый, с редкими волосинками, как будто их кто-то сажал. Несмотря на все свое уважение к ленинскому гению, мне казались неестественными и, главное, антиматериалистическими и антиленинскими эти мистические сборы возле ленинских останков.
Даже если бы мы были заняты, мы захотели бы увидеть Ленинград – город революции и красоты. Я с этой целью посетил Жданова, и он любезно согласился с поездкой. Но я заметил в нем и сдержанность. Встреча продолжалась не дольше десяти минут. Однако он не забыл спросить, что я думаю о заявлении Димитрова в "Правде" (21 января 1948 г.) в связи с его поездкой в Бухарест, во время которой он высказался за координацию промышленного планирования и создание таможенной унии между Болгарией и Румынией. Я сказал, что заявление мне не нравится: оно определяет болгаро-румынские отношения изолированно и преждевременно. Жданов тоже не был доволен этим заявлением, хотя не назвал причины, – она вскоре обнаружилась, и я еще о ней скажу более подробно.
Примерно в это время в Москву прибыл представитель югославской внешней торговли Богдан Црнобрнья, и, поскольку ему не удавалось разрешить главные вопросы с советскими учреждениями, он насел на меня, чтобы я с ним посетил Микояна, министра внешней торговли.
Микоян принял нас холодно, не скрывая нетерпения. Среди прочего мы хотели, чтобы русские отдали нам обещанные прежде железнодорожные вагоны из своих оккупационных зон – многие из них были забраны из Югославии, а русские их все равно не могли использовать из-за более широкой колеи.
– А как это вы себе представляете – на каких условиях мы должны их отдать, по какой цене? – спросил Микоян.
Я ответил:
– Просто подарите их нам!
Он коротко ответил:
– Я занимаюсь не подарками, а торговлей.
Напрасно мы с Црнобрньей настаивали на перемене договора о продаже советских фильмов, неравноправного и невыгодного для Югославии. Под предлогом, что другие восточноевропейские страны могли бы посчитать это прецедентом, Микоян отказался даже рассматривать этот вопрос.
Но он сразу заговорил по-иному, когда разговор пошел о югославской меди, – тут он предложил нам оплату в любой валюте или товаром, причем вперед за любое количество.
Так мы ничего от него не добились – только продлили бесплодные и бесконечные разговоры. Было ясно: колеса советской машины заторможены в югославском направлении.
Поездка в Ленинград внесла облегчение и свежесть.
До посещения Ленинграда я не верил, что что-либо может превзойти по жертве и героизму повстанческие области и партизан Югославии. Но Ленинград превосходил югославскую революционную действительность – может быть, не столько геройством, сколько коллективной жертвенностью. В миллионном городе, отрезанном от тыла, без топлива и питания, под непрерывными налетами тяжелой артиллерии и авиации умерло в зиму 1941/42 года от холода и голода около 300 000 душ, люди доходили до людоедства, но мысль о сдаче даже не появлялась. Но это общая картина.
Только когда мы столкнулись с реальностью – с конкретными случаями жертвенности и геройства и живыми людьми, которые их совершали или были их свидетелями, мы ощутили всю грандиозность ленинградской эпопеи и увидели, на что способны человеческие существа – русский народ, когда под ударом находятся основы их духовного, государственного и иного существования.
Встреча с руководящими работниками Ленинграда добавила к нашему восхищению человеческую теплоту. Это были в большинстве своем простые, образованные и трудовые люди, которые пронесли на своих плечах и еще несли в своих сердцах трагическое величие города. Но они жили монотонной жизнью и обрадовались встрече с людьми из других краев и другой культуры. Мы легко и быстро нашли с ними общий язык – как люди со схожей судьбой. И хотя мы и не думали в их присутствии упрекать советское руководство, все же мы смогли заметить, что эти люди подходят к жизни своего города и граждан более непосредственно и по-человечески, чем Москва.
Мне казалось, что с ними я быстро нашел бы общий политический язык – потому, что нашел человеческий.
Право, я не удивился, когда через два года узнал, что эти люди не избежали тоталитарных жерновов – уже потому, что посмели быть людьми.
Но в этой светлой и печальной ленинградской поездке было и неприятное пятно – наш сопровождающий Лесаков. И в то время в Советском Союзе можно было встретить работников, вышедших из рабочих и народных низов. И по Лесакову – по его недостаточной грамотности и простоте – было видно, что он вчерашний рабочий. Но эти недостатки не были бы изъяном, если бы он не пытался их прятать и не предъявлял бы весьма назойливо претензий, превышающих его возможности. На самом-то деле он пробился наверх не собственными силами и умением, его вытащили на поверхность и ввели в аппарат Центрального комитета, где он занимался югославскими делами. Он был смесью разведчика и партийного работника и, появляясь в партийной роли, неуклюже собирал информацию о югославской партии и ее руководителях.
Небольшой, с шишковатым лицом и желтыми мелкими зубами, с галстуком, свисшим набок, и рубахой, выпроставшейся из брюк, вечно боящийся показаться некультурным, Лесаков был бы даже симпатичен, если бы был скромным трудящимся человеком, не занимал такой крупной должности и не вызывал нас – главным образом именно меня – на неприятные дискуссии. Он хвастал, что "товарищ Жданов вычистил всех евреев из аппарата Центрального комитета!", – и одновременно расхваливал венгерское Политбюро, которое в то время состояло почти исключительно из евреев-эмигрантов. Я подумал, что с точки зрения советского руководства, несмотря на его скрытый антисемитизм, для Венгрии хороши были именно евреи, причем потерявшие венгерские корни – и поэтому полностью зависящие от его воли.
Я уже слыхал и сам заметил, что в Советском Союзе, когда кого-нибудь ликвидируют, не имея для этого убедительных причин, то обыкновенно через секретных сотрудников распространяют о нем какую-нибудь гнусность. Так и Лесаков мне "по секрету" рассказал, что маршал Жуков отодвинут на задний план за грабеж драгоценностей в Берлине. "Знаете, товарищ Сталин не терпит аморальности!" А начальник Генштаба генерал Антонов, "подумайте, обнаружено, что он по происхождению еврей!"
Было видно, что Лесаков, несмотря на узость ума, хорошо осведомлен об отношениях в югославском Центральном комитете и о методах его работы. "Ни в одной партии в Восточной Европе, – сказал он, – нет наверху такой сработавшейся четверки, как у вас".
Он не назвал имен этой четверки, но я и без него знал, что это Тито, Кардель, Ранкович и я. И я подумал полувопросительно, полуутвердительно: вероятно, эта четверка для советских руководителей – тоже один из "орешков"?
Видя, что день за днем проходит впустую, Коча Попович решил ехать домой, оставив в Москве Тодоровича – ждать развязки, вернее, ждать, пока советские верхи смилостивятся и возобновят переговоры. Я бы тоже уехал с Поповичем, если бы из Белграда не пришло сообщение, что в Москву прибывают Кардель и Бакарич и что я должен был вместе с ними говорить с советским правительством по поводу "создавшихся затруднений".
Кардель и Бакарич приехали в воскресенье 8 февраля 1948 года. Советское правительство пригласило не их, а Тито, но в Белграде сослались на то, что он себя плохо чувствует – уже по одному этому было видно взаимное недоверие, – и вместо него приехал Кардель. Одновременно была приглашена и делегация болгарского правительства и Центрального комитета, о чем нам сообщил неизбежный Лесаков, намеренно подчеркнув, что из Болгарии-де прибыли "главные".
Незадолго до этого, 28 января 1948 года, московская "Правда" дезавуировала Димитрова и отмежевалась от его "сомнительных и надуманных федераций и конфедераций" и таможенных союзов. Это было предупреждением, предвестием предстоящих мер и более твердого курса советского правительства.
Карделя и Бакарича поместили на даче под Москвой, и я тоже переселился туда. В ту же ночь – жена Карделя уже спала, а сам Кардель тоже был в постели – я сел возле него и тихо, как только возможно, сообщил ему мои впечатления о пребывании в Москве и о контактах с советскими верхами. Впечатления сводились к тому, что мы ни на какую серьезную помощь рассчитывать не можем, а должны опираться лишь на свои силы, так как советское правительство определенно проводит политику подчинения, стремясь свести Югославию до уровня оккупированных восточноевропейских стран.
Кардель мне тогда – или сразу же по прибытии – сообщил, что непосредственной причиной спора с Москвой был договор между югославским и албанским правительством о введении в Албанию двух югославских дивизий. Дивизии еще комплектовались, а полк югославской авиации уже находился в Албании, когда Москва решительно воспротивилась этому, не принимая разъяснений, что югославские дивизии должны оборонять Албанию в случае нападения греческих "монархо-фашистов". В своей телеграмме Белграду Молотов угрожал открытым конфликтом.
Намерение ввести дивизии мне совсем не понравилось, об этом я услыхал впервые и спросил Карделя, зачем это вообще было нужно. Он отмежевался, сказав, что не участвовал в этом деле…
Я не мог бы подтвердить оглашенную версию, что югославские дивизии направлялись в Албанию только по требованию Энвера Ходжи, которого сделать это подговорила Москва, – чтобы иметь возможность обвинять югославское правительство в империалистических и захватнических замыслах. Этим я, конечно, не хочу смягчить ни вероломства, ни жестокости Ходжи, проявленные им впоследствии в самом отвратительном виде по отношению к своим товарищам и собственному народу. Дело тут в фактах, а не в их толковании – факты должны остаться такими, какими были.
Албанское правительство было согласно на ввод югославских дивизий, и, хотя я считаю, что согласие не было искренним, досконально разбирая этот случай, надо было бы принять во внимание уже расстроенные югославско-советские отношения и в первую очередь проанализировать тогдашние отношения между Белградом и Тираной.
На следующий день по приезде Карделя, гуляя в парке под взглядами советских агентов, которые не могли нас подслушать – их лица выражали явную досаду, – мы в присутствии Бакарича еще более подробно и с более последовательным анализом продолжали разговор с Карделем.
Несмотря на незначительные расхождения в выводах мы достигли полного единодушия, – я, как обычно, был за более резкие и бесповоротные решения.
Советская сторона никак себя не проявляла до вечера следующего дня, десятого января, когда нас около девяти часов вечера посадили в автомобиль и отвезли в Кремль, в рабочие помещения Сталина. Там мы минут пятнадцать ожидали болгар – Димитрова, Коларова и Костова. Как только они прибыли, нас всех сразу ввели к Сталину.
Мы сели так, что справа от Сталина, который сел во главе стола, находились советские представители – Молотов, Жданов, Маленков, Суслов, Зорин, слева болгарские – Коларов, Димитров, Костов, а справа югославские – Кардель, я, Бакарич.
Об этой встрече я в свое время представил письменный отчет югославскому Центральному комитету. Но сегодня у меня нет возможности его просмотреть, и я полагаюсь на свою память и на опубликованные об этой встрече материалы.
Первым получил слово Молотов, который коротко, как обычно, сообщил, что возникли серьезные расхождения между советским правительством, с одной стороны, и югославским и болгарским правительством, с другой стороны, что недопустимо ни с партийной, ни с государственной точки зрения.
Примером этих расхождений он назвал подписание союзного договора между Югославией и Болгарией, хотя советское правительство придерживается точки зрения, что Болгария не должна заключать никаких договоров до того, пока с ней не будет подписан мир.
Молотов хотел подробнее коснуться заявления Димитрова в Бухаресте о создании восточноевропейских федераций, в котором Димитров упомянул и Грецию, и таможенного союза и согласования промышленных планов между Румынией и Болгарией. Но Сталин его прервал:
– Товарищ Димитров слишком увлекается на пресс-конференциях – не следит за тем, что говорит. А все, что он говорит, что говорит Тито, за границей воспринимают, как будто это сказано с нашего ведома. Вот, например, у нас тут были поляки. Я их спрашиваю: что вы думаете о заявлении Димитрова? Они говорят: разумное дело. А я им говорю: нет, это неразумное дело. Тогда они говорят, что и они думают, что это неразумное дело, – если таково мнение советского правительства. Потому что они думали, что Димитров сделал заявление с ведома и согласия советского правительства, и поэтому и они его одобряли. Димитров потом пытался исправить это заявление через Болгарское телеграфное агентство, но ничего не исправил. Больше того, он привел пример, как Австро-Венгрия в свое время препятствовала таможенному союзу между Болгарией и Сербией, из чего само собой напрашивается вывод: раньше мешали немцы, а теперь – русские. Вот в чем дело.
Молотов продолжил, говоря, что болгарское правительство идет на федерацию с Румынией, даже не посоветовавшись об этом с советским правительством.
Димитров, пытаясь смягчить, подчеркнул, что он говорил о федерации не конкретно.
– Нет, вы договорились о таможенном союзе, о согласовании промышленных планов, – прервал его Сталин.
Молотов дополнил Сталина:
– А что такое таможенный союз и согласование экономики, как не создание одного государства?
В этот момент сама собою, никем не сформулированная, обнажилась вся сущность встречи: между "народными демократиями" не может развиваться никаких отношений, если они не соответствуют интересам советского правительства и им не одобрены. Стало ясно, что для великодержавно мыслящих советских вождей, рассматривающих Советский Союз "ведущей силой социализма" и все время помнящих, что Красная Армия освободила Румынию и Болгарию, заявления Димитрова и недисциплинированность и самоволие Югославии не только ересь, но и покушение на их "священные" права.
Димитров пытался объяснять, оправдываться. Но Сталин его все время перебивал, не давая закончить.
Это был сейчас подлинный Сталин – его остроумие перешло в язвительную грубость, а его нетерпимость в непримиримость. Все же он сдерживался, чтобы не прийти в ярость. Поскольку же он ни на мгновение не терял ощущения реальности, он ругал и горько упрекал болгар, зная, что они ему и так покорятся, но целился на самом-то деле в югославов, по народной пословице: дочь бранит, чтобы сноху облаять.
Поддержанный Карделем, Димитров сказал, что Югославия и Болгария на озере Блед опубликовали не договор, а только сообщение, что достигнуто соглашение о договоре.
– Да, но вы не посоветовались с нами! – воскликнул Сталин. – Мы о ваших отношениях узнаем из газет! Болтаете, как бабы на перекрестке, что вам взбредет в голову, а журналисты подхватывают!
Димитров, одновременно оправдывая свою точку зрения на таможенный союз с Румынией, продолжал:
– Болгария испытывает такие экономические затруднения, что без более тесного сотрудничества с другими странами не может развиваться. Что касается моего заявления на пресс-конференции, это верно, я увлекся.
Сталин его прервал:
– Вы хотели блеснуть новыми фразами! Это насквозь ошибочно, подобная федерация немыслима. Какие существуют исторические связи между Болгарией и Румынией? Никаких! Уже не говоря о Болгарии и, скажем, Венгрии или Польше.
Димитров оправдывается:
– В сущности, между внешней политикой Болгарии и Советского Союза разницы нет.
Сталин упрямо и жестоко:
– Есть большая разница! К чему это скрывать? Ленинская практика состояла в том, что ошибки надо сознавать и как можно скорей их устранять.
Димитров, примирительно и почти послушно:
– Верно, мы ошиблись. Но мы учимся и на этих ошибках во внешней политике.
Сталин, резко и насмешливо:
– Учитесь! Занимаетесь политикой пятьдесят лет и – исправляете ошибки! Тут дело не в ошибках, а в позиции, отличающейся от нашей.
Я искоса посмотрел на Димитрова: уши его покраснели, а по лицу, в местах, как бы покрытых лишаями, пошли крупные красные пятна. Редкие волосы растрепались, и их пряди мертво висели на морщинистой шее. Мне его было жаль. Волк с Лейпцигского процесса, дававший отпор Герингу и фашизму в зените их силы, выглядел уныло и понуро.
Сталин продолжал:
– Таможенный союз, федерация между Румынией и Болгарией – это глупости! Другое дело – федерация между Югославией, Болгарией и Албанией. Тут существуют исторические и другие связи. Эту федерацию следует создавать чем скорее, тем лучше. Да, чем скорее, тем лучше – сразу, если возможно, завтра! Да, завтра, если возможно! Сразу и договоритесь об этом.
Кто-то – думаю, что Кардель, – заметил, что работа над созданием югославско-албанской федерации уже идет.
Но Сталин уточняет:
– Нет, сначала федерация между Болгарией и Югославией, а затем обеих с Албанией.
И потом добавляет:
– Мы думаем, что следует создать федерацию Румынии с Венгрией и Польши с Чехословакией.
Дискуссия на какое-то время успокаивается.
Сталин вопрос федерации больше не развивал, он только позже несколько раз повторил, что надо сразу создать федерацию между Югославией, Болгарией и Албанией. На основании изложенной выше точки зрения и неопределенных намеков советских дипломатов в то время можно было заключить, что советское руководство вынашивает мысль о перестройке Советского Союза, а именно – о его слиянии с "народными демократиями": Украины с Венгрией и Румынией, а Белоруссии с Польшей и Чехословакией, в то время как Балканские страны объединились бы с Россией! Но сколь бы туманны и предположительны ни были эти планы, несомненно одно: Сталин искал для восточноевропейских стран такие решения и такие формы, которые бы укрепили и на долгое время обеспечили господство и гегемонию Москвы.
С вопросом о таможенном союзе и болгарско-румынском договоре было, казалось, уже покончено, как вдруг заговорил старик Коларов, вспомнивший что-то важное:
– Я не вижу, в чем тут ошибка товарища Димитрова, – ведь мы проект договора с Румынией предварительно посылали советскому правительству, и оно никак не возражало против таможенного союза, а только против определения понятия агрессора.
Сталин повернулся к Молотову:
– Присылали нам проект договора?
Молотов, нисколько не смутившись, немного язвительно:
– Ну, да!
Сталин, разочарованно и зло:
– И мы делаем глупости.
Димитров уцепился за сказанное:
– Это и было причиной моего заявления – проект посылался в Москву, я не предполагал, что вы могли иметь что-либо против.
Но Сталин остался неумолимым:
– Ерунда! Вы зарвались, как комсомолец. Вы хотели удивить мир – как будто вы все еще секретарь Коминтерна. Вы и югославы ничего не сообщаете о своих делах, мы обо всем узнаем на улице – вы ставите нас перед свершившимися фактами!
Костову, который руководил тогда экономическими делами Болгарии, хотелось тоже что-то сказать:
– Трудно быть малым и слаборазвитым государством… Я хотел бы поднять кое-какие экономические вопросы.
Но Сталин его прервал, сказав, чтобы он обратился в соответствующие министерства, и подчеркнул, что на этой встрече рассматриваются внешнеполитические расхождения трех правительств и партий.
Наконец слово получил Кардель. Он покраснел – это у него признак возбуждения, – втянул голову в плечи и делает паузы во фразах не там, где положено. Он подчеркнул, что договор между Югославией и Болгарией, подписанный на озере Блед, был заранее послан советскому правительству и что последнее не сделало никаких замечаний, кроме одного, касающегося продолжительности договора: вместо "на вечные времена" – "на 20 лет".
Сталин молча и с упреком смотрит на Молотова, тот склоняет голову и сжимает губы, фактически подтверждая слова Карделя.
– Кроме этого замечания, которое мы приняли, – констатирует Кардель, – никаких расхождений не было…
Но Сталин его прерывает, не менее зло, хотя и менее оскорбительно, чем Димитрова:
– Ерунда! расхождения есть, и глубокие! Что вы скажете насчет Албании? Вы нас вообще не проконсультировали о вводе войск в Албанию!
Кардель возразил, что на это существовало согласие албанского правительства.
Сталин кричит:
– Это могло бы привести к серьезным международным осложнениям – Албания независимая страна! Что вы думаете? Оправдывайтесь или не оправдывайтесь, факт остается фактом – вы не посоветовались с нами о посылке двух дивизий в Албанию.
Кардель объяснил, что все это еще не решено окончательно, и добавил, что он не помнит ни одного внешнеполитического вопроса, по которому югославское правительство не согласовывало бы свои действия с советским.
– Неправда! – восклицает Сталин. – Вы вообще не советуетесь. Это у вас не ошибка, а принцип – да, принцип!
Прерванный Кардель умолк, так и не изложив своей точки зрения.
Молотов взял бумагу и прочел место из югославско-болгарского договора, где говорится, что Болгария и Югославия будут "…сотрудничать в духе Объединенных Наций и поддерживать всякую инициативу, направленную на поддержание мира и против всех очагов агрессии".
– Что это означает? – спрашивает Молотов.
Димитров разъясняет, что смысл этих слов – привязать борьбу против очагов агрессии к Объединенным Нациям.
Сталин вмешивается:
– Нет, это превентивная война – самый обыкновенный комсомольский выпад! Крикливая фраза, которая только дает материал противнику.
Молотов снова возвращается к болгаро-румынскому таможенному союзу, утверждая, что это начало слияния двух государств.
Сталин вмешивается, говоря, что таможенные союзы вообще нереальны. После того как дискуссия снова несколько успокаивается, Кардель замечает, что некоторые таможенные союзы на практике оказываются неплохими.
– Например? – спрашивает Сталин.
– Ну, например, Бенилюкс, – говорит осторожно Кардель, – в нем объединились Бельгия, Голландия и Люксембург.
Сталин:
– Нет, Голландии там нет, это только Бельгия и Люксембург, – это чепуха, не имеющая значения.
Кардель:
– Нет, туда входит и Голландия.
Сталин упрямо:
– Нет, Голландия не входит.
Сталин смотрит на Молотова, на Зорина, на остальных – я ощущаю желание объяснить ему, что слог "ни" в названии Бенилюкс происходит от "Нидерланд" – подлинного наименования Голландии. Но поскольку все молчат, молчу и я – и Бенилюкс остается – без Голландии.
Сталин вернулся к согласованию экономических планов между Румынией и Болгарией.
– Это бессмыслица – вместо сотрудничества вскоре начались бы ссоры. Другое дело – объединение Болгарии и Югославии: здесь существует сродство, давнишние стремления.
Кардель подчеркнул, что на озере Блед также решено постепенно действовать в направлении создания федерации между Болгарией и Югославией, но Сталин его прерывает, уточняя:
– Нет, не постепенно, а сразу, если возможно – уже завтра. Сначала должны объединиться Болгария и Югославия, а затем к ним присоединится Албания.
Сталин затем переходит к восстанию в Греции:
– Следует свернуть восстание в Греции, – он именно так и сказал: "свернуть". – Верите ли вы, – обратился он к Карделю, – в успех восстания в Греции?
Кардель отвечает:
– Если не усилится иностранная интервенция и если не будут допущены крупные политические и военные ошибки…
Но Сталин продолжает, не обращая внимания на слова Карделя:
– Если, если! Нет у них никаких шансов на успех. Что вы думаете, что Великобритания и Соединенные Штаты – Соединенные Штаты, самая мощная держава в мире, – допустят разрыв своих транспортных артерий в Средиземном море! Ерунда. А у нас флота нет. Восстание в Греции надо свернуть как можно скорее.
Кто-то заговорил о недавних успехах китайских коммунистов. Но Сталин настаивал на своем:
– Да, китайским товарищам удалось. Но в Греции совершенно иное положение. Греция лежит на жизненно важных коммуникационных путях западных государств. Там непосредственно вмешались Соединенные Штаты – самая мощная держава в мире. С Китаем – это другое дело, на Дальнем Востоке иное положение. Правда, и мы можем ошибаться! Вот когда закончилась война с Японией, мы предложили китайским товарищам найти Модус вивенди с Чан Кайши. Они на словах согласились с нами, а когда приехали домой, сделали по-своему: собрали силы и ударили. Оказалось, что правы были они, а не мы. Но в Греции другое положение – надо, не колеблясь, свернуть греческое восстание.
Мне и сегодня не ясны все причины, по которым Сталин был против восстания в Греции. В его расчеты не могло входить создание на Балканах еще одного коммунистического государства – Греции, в то время как остальные не были обузданы и прибраны к рукам. Еще меньше могли входить в его расчеты международные осложнения, которые приобретали угрожающие формы и могли если не втянуть его в войну, то во всяком случае поставить под угрозу уже занятые территории.
Что же касается успокоения китайской революции, то и здесь, без сомнения, был оппортунизм во внешней политике, а возможно, что он в этой новой коммунистической мировой державе ощущал опасность для своего собственного дела и для своей империи – тем более что у него не было никаких надежд подчинить Китай изнутри. Во всяком случае он знал, что каждая революция – уже тем самым, что она новая, – превращается в самостоятельный эпицентр и создает свою собственную власть и государство. В случае с Китаем он опасался еще больше, потому что это было событие почти столь же значительное и огромное, как Октябрьская революция.
Дискуссия начала терять темп, и Димитров заговорил о развитии дальнейших экономических отношений с СССР, но Сталин его снова прервал:
– Об этом мы будем говорить с совместным болгарско-югославским правительством.
А Костову на его жалобы по поводу несправедливости договора о технической помощи Сталин сказал, чтобы он об этом подал "записочку" Молотову.
Кардель спросил, какую позицию, следует занять в связи с требованием итальянского правительства о передаче под его опеку Сомали. Югославия не была склонна к поддержке этого требования, в то время как Сталин был противоположного мнения и спросил Молотова, направлен ли ответ в этом смысле. Свою позицию он мотивировал так:
– Когда-то цари, если они не могли договориться о добыче, отдавали спорную территорию наиболее слабому феодалу, чтобы потом, в удобный момент, ее у него отнять.
Сталин не забыл, где-то к концу встречи, Лениным и ленинизмом прикрыть свои требования и распоряжения. Он сказал:
– Мы, ученики Ленина, тоже часто расходились во мнениях с самим Лениным, даже ссорились по некоторым вопросам, но потом, все продискутировав, определяли точки зрения – и шли дальше.
Встреча длилась около двух часов.
Но на этот раз Сталин не пригласил нас на ужин в свой дом. Должен признаться, что я почувствовал из-за этого печаль и горечь, настолько во мне была еще сильна человеческая, сентиментальная привязанность к этому человеку.
Я ощущал грусть и какую-то холодную опустошенность. В автомобиле я пытался высказать Карделю свое огорчение встречей, но он, удрученный, подал мне знак, чтобы я молчал.
Это не значит, что мы с ним разошлись во мнениях, – мы просто по-разному реагировали.
Насколько велико было смятение Карделя, лучше всего видно из того, что на следующий день, когда его повезли в Кремль подписывать – без разъяснений и без церемоний – договор о консультации между СССР и Югославией, он поставил свою подпись не туда, куда следовало, и пришлось подписывать еще раз.
В тот же день – сговорившись об этом еще в прихожей Сталина – мы поехали на обед к Димитрову, чтобы говорить о федерации. Мы сделали это механически – сказались остатки дисциплины и авторитета советского правительства. Но разговор об этом был коротким и вялым – мы договорились, что свяжемся, как только возвратимся в Софию и Белград.
Из этого, конечно, ничего не вышло, так как месяц спустя Молотов и Сталин начали атаковать в письмах югославское руководство – при поддержке болгарского ЦК. Разговор о федерации с Болгарией оказался уловкой для того, чтобы нарушить единство югославских коммунистов, – петлей, в которую уже ни один идеалист не хотел совать голову.
Из этой встречи с болгарской делегацией я запомнил предусмотрительность, почти нежность Костова к нам. Это было тем более странно, что его югославское коммунистическое руководство считало противником Югославии и, следовательно, "советским" человеком. Между тем он был тоже за независимость Болгарии и потому негодовал на югославов, считая, что они – главные помощники Советского Союза, а может, и сами хотят подчинить себе Болгарию и ее коммунистическую партию. Костов был впоследствии расстрелян по ложному обвинению в сотрудничестве с Югославией. Югославская же печать атаковала его буквально до последнего дня – настолько сильно было недоверие и велики недоразумения под сенью Сталина.
На этой встрече Димитров и рассказал об атомной бомбе, а прощаясь перед дачей, как бы вскользь заметил:
– Дело тут не в критике моих заявлений, а в чем-то другом.
Димитров, конечно, знал то же, что и мы. Но у него не было сил, а может, он уже не обладал таким весом, как руководители Югославии.
Я не опасался, что с нами в Москве может что-нибудь случиться – мы были все-таки представителями независимой страны. Но несмотря на это, я часто видел мысленно боснийские леса, в чащах которых мы укрывались во время самых жестоких немецких наступлений и где, возле холодных и чистых родников, всегда находили отдых и утешение. Я даже сказал Карделю или кому-то другому:
– Только бы нам поскорей добраться до наших гор и лесов!
Меня упрекали, что я преувеличиваю.
Мы отбыли через три-четыре дня – на заре нас отвезли на Внуковский аэродром и безо всяких почестей пихнули в самолет. Во время полета я все сильнее ощущал детскую, но одновременно серьезную, строгую радость и все реже вспоминал рассказ Сталина о судьбе генерала Сикорского.
Я ли это меньше четырех лет тому назад стремился в Советский Союз – преданный и открытый всем своим существом?
Еще одна мечта погасла, соприкоснувшись с реальностью.
Не для того ли, чтобы могла возникнуть новая?
*Статья И.В.Сталина "Марксизм и национальный вопрос" была опубликована в журнале "Просвещение" в 1913 году. Прим. ред.