69734.fb2
Но само монашество не превратилось для нее в убежище, хотя в первые месяцы после пострига она писала о предвкушаемом покое - даже уюте монашеской жизни:
А в келье будет жарко у печи,
А в окнах будет тихий снег кружиться.
И тающий огонь свечи
Чуть озарит святые лица.
И темноликий, синеокий Спас,
Крестом раскинувший свой медный венчик,
Не отведет спокойных глаз...
Длиннее ночи, дни всё меньше.
Однако в других стихах уже зазвучала тревожная - и для матери Марии более характерная - нота:
Отменили мое отчество,
И другое имя дали.
Так я стала Божьей дочерью.
И в спокойном одиночестве
Тихо слушаю пророчества,
Близки, близки дни печали.
Митрополит Евлогий возлагал большие надежды на новую монахиню. "Я обрадовался и мечтал, что она сделается основоположницей женского монашества в эмиграции", - говорил он в связи с ее постригом. Монахиня же Мария высоко ценила Митрополита: "Самая моя большая радость - это совершенно исключительное понимание всех моих затей со стороны Митрополита, - писала она в письме к родным. - Тут с ним действительно можно горы двигать, если охота и силы есть". Но основоположницы женского монашества из нее не получилось. В этом отношении Митрополиту предстояло разочарование. К концу тридцатых годов ему пришлось констатировать, что "монашество аскетического духа, созерцания, богомыслия, то есть монашество в чистом виде, в эмиграции не удалось. Говорю это с прискорбием [прибавил он], потому что аскетическое монашество - цвет и украшение Церкви, показатель ее жизненности". Однако когда однажды Митрополит Евлогий и мать Мария ехали вместе в поезде и, стоя у окна, любовались всё время изменяющимися видами, Владыка широким движением руки указал на бескрайние поля: "Вот Ваш монастырь, мать Мария!".
Летом 1932 года мать Мария отправилась в Латвию и Эстонию по делам РСХД. Там она имела возможность наблюдать монашескую жизнь "в чистом виде", так как в этих бывших губерниях Российской империи русские монастыри продолжали свое существование, не затронутые ни антирелигиозной кампанией, ни коллективизацией, которые к тому времени привели к закрытию едва ли не всех монастырей в СССР.
В обителях, которые она посетила - в том числе Пюхтицкий женский Успенский монастырь и женский Свято-Троицкий монастырь в родном городе Риге, - она была принята со вниманием и любовью; в Свято-Троицком монастыре ей даже успели сшить рясу.
Впрочем, игуменья одного из монастырей вздумала укорить мать Марию: "Что за монашество в миру?". Но мать Мария ответила только: "А сандалии благовествования?". Действительно, а такие сандалии обувают при постриге.
Однако обители как таковые не восхитили ее. В них, как она писала по возвращении во Францию, "несомненно много личного благочестия, личного подвига, может быть, даже личной святости; но как подлинные организмы, как некое целое, как некая стена нерушимая, они просто не существуют. Значение этих лимитрофных монастырей несомненно: они блюдут заветы, они берегут огромные клады прошлого быта, золотой ларец традиции и благолепия. Надо верить, что они доберегут, дохранят, достерегут. Но это всё, на что можно рассчитывать"[6]. В частном разговоре она отзывалась о них еще более отрицательно и резко: "Никто не чувствует, что мир горит, нет тревоги за судьбы мира. Жизнь размерена, сопровождается трогательным личным благочестием".
Она возвратилась с убеждением, что требуется новый тип монашеского служения, более соответствующий нуждам и возможностям эмиграции. От интроспекции, отрешенности, покоя надо будет отказаться.
"Перед каждым человеком всегда стоит [...] необходимость выбора: уют и тепло его земного жилища, хорошо защищенного от ветра и от бурь, или же бескрайнее пространство вечности, в котором есть одно лишь твердое и несомненное - и это твердое и несомненное есть крест".
Беда в том, что старая монашеская община слишком часто ценит, оберегает и распространяет именно этот уют.
"Обет целомудрия [...] приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия абсолютной независимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.
Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлениями удовлетворить плотские инстинкты, земную тягу к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе - это завивание гнезда, организация и строительство собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное "я" и свое семейно-коллективное "мы", - противополагая их всякому внешнему "они".
И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают всё другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникают грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее и берегут от всяких посягательств, как святыню".
Мать Мария учитывает, что жизнь посвященная такой "семье", могла бы быть приемлема в давние времена, хотя и тогда появлялись отшельники и Христа ради юродивые, которые отвергали общинную жизнь ради того, чтобы служить Богу и человеку без общественных ограничений. А в наши времена?
"Когда время [...] само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нет путей и нету устроений в мире, - можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху, принять обычное, традиционное духовное монашество прошлого, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.
И как ни трудно поднять руку на благолепную, прекрасную идею монашеской, отторженной от мира, семьи, на светлый монастырь, - всё же рука подымается. Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.
Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, и как бы вы ни опустошались, разве это сравнится с умалением, с самоуничтожением Христа [...]?
Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, тогда скажите: "Готово мое сердце, готово".
Именно наши времена побуждают к такому нестяжанию:
"Бывают времена, когда всё сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.
Но наше время - оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разбивает и разрушает всё прочное, всё устоявшееся, освященное веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не образа жизни, а безубразия, юродского безoбразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли".
Но и не-монашествующие не должны довольствоваться своими стенами и перегородками:
"И не надо думать, что всё сказанное относится исключительно к монашеству. Я говорила о нем, чтобы ярче выявить свою основную мысль. Но эта основная мысль, мне кажется, определяет собою судьбу современного мира в целом. Она проста и ясна.
Время обернулось сейчас апокалиптическим ангелом, трубящим и взывающим к каждой человеческой душе. Случайное и условное свивается и обнажает вечные корни жизни. Человек стоит перед гибелью. Гибель обличает ничтожность, временность, хрупкость его мечтаний и стремлений. Всё сгорает. Остается только Бог, человеческая душа, вечность и любовь.
Это так, для каждого - для монаха и мирянина, для христианина и язычника, для праведного и грешного.
И кто хочет в наши страшные дни идти единственным путем, уводящим от гибели, - "да отвергнется себе и возьмет крест свой и идет".
Для нее отвернуться от нужд и страданий мира, хотя бы благочестия ради, означало бы предать забвению те самые начала, которые и привели ее к монашеству. Если бы ей пришлось когда-нибудь сделать выбор между монашеством и жертвенным служением страждущему миру, она без колебаний выбрала бы последнее. Сам Митрополит Евлогий впоследствии признавал, "что она приняла постриг, чтобы отдаться общественному служению безраздельно", хотя это полностью его не удовлетворяло. Она "называла свою общественную деятельность "монашеством в миру", - говорил он, - но монашества в строгом смысле этого слова, его аскезы и внутреннего делания, она не только не понимала, но даже отрицала, считая его устаревшим, ненужным. Внутренний смысл монашества, его особенный, чисто церковный характер, так мне и не удалось ей разъяснить".
В самом деле, "тем, кто лелеял идеал строго-уставного монашества, запечатленный в творениях аскетической литературы и в строгих монашеских общежительных уставах, с Матерью [Марией] было [...] не по пути, - отметила Манухина. - Чем старше и духовно опытней она становилась, тем всё менее "монашествовала"". Другими словами - и применяя ее собственную, более положительную терминологию: "Сейчас для монаха один монастырь - мир весь". А "чем больше мы выходим в мир, чем больше отдаем себя миру, тем менее мы от мира, потому что мирское себя миру не отдает".
Пусть отдам мою душу я каждому,
Тот, кто голоден, пусть будет есть,
Наг - одет, и напьется пусть жаждущий,
Пусть услышит неслышащий весть.
От небесного грома до шепота,
Учит всё - до копейки отдай.
Грузом тяжким священного опыта