69977.fb2
Хорошо, слышу я, пусть Россия и расширяла свободы своих подданных, но она при этом продолжала имперские завоевания, душила борьбу поляков за независимость. Что ж, это одновременно и правда, и миф — миф об извечном русском империализме, об уникальной имперской устремленности России. Любопытно отношение к этому мифу. Либеральные авторы с ним обычно согласны, а некоторые (как, например, украинские журналисты и писатели, выступающие в российских СМИ) к нему еще и неутомимо возвращаются. Имперская Россия — частый сюжет писем читателей (почти всегда одних и тех же читателей) в «Новом времени», «Огоньке», «Итогах», «Общей газете». Что же до красных, они этот миф яростно отвергают, утверждая, что все (ну, почти все) народы присоединились к русскому брату добровольно. И хотя опровергают они его невпопад, т. е. нисколько не опровергая, миф от этого не перестает быть мифом.
Истина же состоит в том, что ничего исключительного в русском империализме не было. Да, именно в годы своего приобщения к правам и свободам Россия совершила и самые большие захваты, покорив в 1864-81 Среднюю Азию. Ни о какой «добровольности» речь здесь не шла. Дело, однако, в том, что страны парламентской демократии вели себя точно так же. Именно в это семнадцатилетие Англия воюет в Афганистане, Эфиопии и Китае, оккупирует Египет, захватывает Базутоленд, Фиджи и Кипр, прибирает к рукам Золотой Берег в Африке и Малайю; Австро-Венгрия аннексирует Боснию; немцы отнимают у датчан Шлезвиг-Гольштейн, а Лотарингию с Эльзасом — у Франции; Франция отнимает у итальянцев Савойю и Ниццу, делает своими колониями Тунис, Таити, весь Индокитай, воюет в Мексике; США делают неудачные попытки прибрать к рукам Корею (черед Филиппин придет позже); Япония отнимает у Китая острова Рюкю; маленькая Бельгия прибирает к рукам огромное Конго, крошка-Голландия — исполинскую Индонезию. И даже поляков Россия давила ничуть не сильнее, чем австрийцы давили итальянцев, а англичане — ирландцев. Ни одну страну нельзя судить вне контекста времени и по более поздним, не имеющим обратной силы, законам.
Упомянув поляков (их отношение к России знаменито особой пристрастностью), процитирую польского эмигрантского публициста Юзефа Мацкевича. Он характеризует старую Россию времен своей юности как либеральное государство, поясняя: «демократия — это еще не свобода, это пока только равенство. Свобода — это либерализм… Нельзя сказать, чтобы царская Россия была государством, основанным на общественной несправедливости. Справедливости можно было добиться иногда скорее, чем в какой-нибудь сегодняшней демократии».[5]
Ну хорошо, говорит скептик, не буду судить русский XIX век слишком строго (опять же, великая литература, великая музыка), но заглянем в какой-нибудь XV-й или XVI-й! Воображаю, какой там мрак и ужас! Хотя мрака, ужаса, кровопусканий и жестокости в русской истории (исключая наше столетие) неизмеримо меньше, чем, скажем, в английской или немецкой, пока воздержимся от увлекательных сравнений. Те же, кто захотят узнать, до какой степени оболганы вышеназванные века, найдут много интересного в статье знатока этого периода А.Янова «Российские либералы против русской истории» (Дружба народов, № 11, 1996). Его выводы тем убедительнее, что сам он, говорят, имеет репутацию человека, «не замеченного в симпатиях к России» (невротические авторы «Молодой гвардии» и «Завтра» даже зовут его «русофобом»). Так вот, Русь именно XV века была, по характеристике Янова, «европейским и либеральным государством, едва ли не самым политически прогрессивным в тогдашней Европе… превратилась в один из важнейших центров мировой торговли». Она начала «на поколение раньше других…борьбу за церковную Реформацию».
Либеральная школа (на самом деле радикальная) сумела внушить слишком многим, что история у нас жуткая и что Россия это такое место, где всегда было плохо. Ой ли? Понять, хорошо или плохо было в данной стране, довольно просто. Надо выяснить, стремились в нее люди или нет. И что же? В Россию, а до того — в русские княжества, стремились всегда. Родословные пестрят записями вроде: «Огаревы — русский дворянский род, от мурзы Кутлу-Мамета, выехавшего в 1241 году из Орды к Александру Невскому»; «Челищевы — от Вильгельма (правнука курфюрста Люнебургского), прибывшего на Русь в 1237 году»; «Хвостовы — от маркграфа Бассавола из Пруссии, выехавшего в 1267 г. к великому князю московскому Даниилу»; «Мячковы — от Олбуга, «сродника Тевризского царя», выехавшего к Дмитрию Донскому в 1369 г.»; «Елагины — от Вицентия, «из цесарского шляхетства», прибывшего в 1340 г. из Рима в Москву, к князю Симеону Гордому «и так до бесконечности.
Во времена ордынского ига (ига, читатель!) иностранцы идут на службу к князьям побежденной, казалось бы, Руси. Идут «от влахов», «от латинов», «от ляхов», «от литвы», «от чехов», «от свеев», «из Угорской земли», «из немец», «из Царьграда «и, что поразительно, из Орды. Переселения простых людей не отразились в «бархатных книгах», но несомненны. С XI века в Киеве, Новгороде, Владимире известны поселения армян и грузин, в Москве уже в XV веке были греческая и польская (Панская) слободы, в XVII возникла грузинская, не переводились персияне, турки и «бухарцы» (в седьмой главе «Евгения Онегина» последние названы среди постоянных московских персонажей). В русские пределы сознательно переселялись целые народы: между 1607 и 1657 переселились из китайской Джунгарии калмыки, а после русско-турецкой войны 1806-12 переселились гагаузы. Вслед за Столбовским миром с Швецией на русские земли устремляются «из-под шведов» водь, ижора и карелы. И уже почти не в счет (а собственно, почему?) сотни тысяч «чиркасов запорожских» — по-нынешнему, украинцев, бежавших из Сечи на российские земли, начиная с 1638. Во все достатистические века в Русь-Россию непрерывно вливались народные струйки с Балкан, Кавказа, из Персии, придунайских земель, Крыма, Бухары, германских княжеств, из Литвы, не говоря уже о славянских землях. Имей мы родословные древа, уходящие вглубь веков, почти каждый нашел бы кого-то из этих людей среди своих предков.
Появление, с XVIII века, статистики позволяет называть уже почти точные цифры. Скажем, число немцев, въехавших в Россию при Екатерине II, чуть не дотянуло до ста тысяч, а за 87 лет между 1828 и 1915 к нам вселилось, ни много, ни мало, 4,2 млн иностранцев, больше всего из Германии (1,5 млн чел.) и Австро-Венгрии (0,8 млн).[6] Вообразите число их потомков сегодня! К началу Мировой войны 1914 года Россия была вторым, после США, центром иммиграции в мире — впереди Канады, Аргентины, Бразилии, Австралии. В Россию переселялись греки, румыны, албанцы («арнауты»), болгары, венгры, македонцы, хорваты, сербы, черногорцы, галицийские и буковинские украинцы, чехи, словаки, все те же немцы, китайцы, корейцы, персы, турецкие армяне, ассирийцы (айсоры), курды, ближневосточные арабы-христиане. Вне статистики остались переселявшиеся в собственно Россию жители ее окраин — прибалтийских и кавказских губерний, русского Туркестана, Бухарского эмирата, Великого княжества Финляндского, поляки и литовцы Царства Польского.
Россия всегда притягивала к себе людей, в пугало ее превратил коммунизм. Он же сделал все, чтобы очернить ее прошлое. Общее впечатление от русской истории, выносимое из школы (до сих пор!), таково, что наш рядовой читатель легко верит любому мрачному вздору о России.
Перейдем к мифу ни отрицательному, ни положительному, а просто ошибочному, к мифу об общине. Община — любимица изрядной части современной российской публицистики, священная корова политических деклараций некоторых партий. Общинность, внушают нам, есть родовой признак нашей национальной души, русский способ жизни. Среди базовых констант, которые берутся в расчет при социальном прогнозировании и в политической футурологии, часто фигурирует и наша якобы общинная психология.
Но сперва маленькое отступление. Из какого сора у нас растут, не ведая стыда, россиеведческие теоретизирования, я понял, прочтя однажды в «Общей газета» якобы письмо якобы из Пензенской области. «Вот сейчас все говорят: фермер спасет российскую деревню. Америку, там, Голландию по ТВ показывают. Счастливые коровы… Но у нас в Пензе не Америка и не Голландия, у нас 7–8 месяцев в году зима… Вот почему для крупного товарного производства в деревне нужна масса техники и масса народа в одном кулаке (имеется в виду не тот кулак, которого ликвидировали как класс, нет, это ласковая метафора для председателя колхоза — А.Г.)… Всегда в России мужики общиной жили. Коль нужда заставит, помогали друг другу. Трудно средь бескрайних снегов одному выжить». Выдержки из этого удивительного сочинения торжествующе приводились затем в качестве народного гласа, в частности публицистом В.Сироткиным.
То, что текст родился в Москве, было ясно без слов. Пензяк не напишет про восьмимесячную зиму. Поражало другое: каков же уровень познаний о своей стране имеет скромный труженик идеологической обслуги коммунистов-аграриев, сочинявший этот текст? Да и в редакции газеты никто почему-то не вспомнил, что так долго зима длится разве что в Готхобе, столице Гренландии, никак не в Пензе. А ведь все свои выводы о том, что в России могут выжить (любимое словцо) только колхоз, община и госсобственность на землю, наш ряженый поселянин и ему подобные авторы выводят из постулата, будто у нас этого требует сама природа. Дескать, Россия — страна приполярная, зона рискованной агрикультуры и так далее. Эта фантастическая климатология потребует отдельного, не впопыхах, разбора, чем мы займемся позже, а пока что обратимся непосредственно к общине.
Публицисты из бывших доцентов «научного коммунизма» (от латинского commune — община) страстно хотят доказать склонность России к выдуманному идеалу, давшему имя их былой специальности, и создать этим себе ретроспективное алиби. Противопоставляя «русскую общинную психологию» западному индивидуализму, они делают вид, будто речь идет о предмете настолько бесспорном, что обсуждать его излишне. Однако неосторожные детали частенько выдают, что понятие об общине у них довольно смутное. Примерно такое: как пришли, мол, славяне на приполярную Русскую равнину, так и порешили выживать среди бескрайних снегов коллективными хозяйствами за счет взаимовыручки. С тех пор и по сей день на Руси стихийный общинный социализм. Один за всех, все за одного.
На деле же, как естественная форма народной самоорганизации для совместной борьбы с природой, община в России сошла на нет еще до появления самого слова «Россия». Наш блестящий этнограф дореволюционной школы академик Д.Зеленин посвятил уцелевшим формам коллективного, общинного поведения крестьян раздел «Общественная жизнь» в своем капитальном труде «Восточнославянская этнография». В предисловии он подчеркивает, что его труд писался в начале 20-х гг. на материалах «второй половины XIX — начала ХХ в». И уже тогда эти формы были этнографическим эхом.
Самое ценное в общине, старинная «толока» или «помочь» (т. е. коллективная работа односельчан для выполнения трудной или спешной общей задачи) сохранилась, пишет Зеленин, лишь в форме таких отзвуков, как опахивание деревни при болезнях скота или постройка за один день «обыденного храма» во время моровых язв. «Лишь кое-где у белорусов» сохранилась бесплатная работа соседей в пользу погорельца или немощного. «Нынешние» же (для нас — вековой давности) случаи коллективной работы он описывает так: «Ее устраивают только люди зажиточные, пользующиеся влиянием в обществе. Обычно на толоке людей прельщает обильное угощение, которого у бедняков не бывает. К этому прибавляется и стремление оказать услугу влиятельному человеку. Нередко толока обходится хозяину дороже, нежели найм рабочих». Иногда «работающих привлекает не только угощение, но также и взаимные обязательства, связанные с такими услугами» (т. е. порождая обязательства, каждый вправе рассчитывать на «отработку» в разных формах), и «в обоих случаях работа, в которой участвуют ради более или менее богатого угощения с вином, завершается праздничным пирогом и танцами».[7] Картина, что и говорить, мила воображению, но где тут та община, в которую объединяются ради выживания перед лицом безжалостной природы?
Можно, конечно, объявить приметами такой общины любые этнографические детали быта, порожденные тем, что односельчане имеют общие интересы, должны как-то общаться и взаимодействовать, улаживать споры. Можно объявить ими каждое проявление милосердия к сиротам и вдовам, любые посиделки, где работа совмещена с разговорами и забавами, все развлечения сельской молодежи и т. д. — но такое есть везде в мире, где сельская жизнь еще сохраняется, а говорить об общине оснований давно уже нет.
Так на какую же возлюбленную русским народом вековечную общину ссылаются сегодня наши народоведы? Я теряюсь в догадках. Низовые общественные структуры XIV–XVII веков, удобные власти и поощрявшиеся ею как инструмент извлечения податей и решения государственных задач, включая военные, никакого отношения к «взаимовыручке перед лицом суровой природы» также не имели. Эти структуры — они, кстати, вовсе и не именовались «общиной» — строились по принципу круговой поруки, были рычагом утеснения и контроля. Скажем, «Приговор» (т. е. постановление) Земского собора 1619 года фактически прикреплял посадских людей к месту жительства тем, что уход любого увеличивал размер доли налога оставшихся. Оставалось лишь убегать, что и делалось.
Переход от посошного (в «соху» могло входить разное количество деревень, дворов, людей и пашни) к подворному обложению, а затем к подушной подати должен был, казалось, знаменовать собой окончательную смерть традиционной общины. И в самом деле, все, что напоминало о ней, исчезает из русских правовых актов, пока вдруг ее заново не «открыл» в 1847 ученый немец барон Франц Август фон Гакстгаузен-Аббенбург. Изучая жизнь государственных крестьян, он выяснил, что общность полей (первый признак общины) действительно исчезла «еще в домосковскую эпоху», но «в конце XVIII века под влиянием фискальной политики правительства» возродилась вновь. «В конце XVIII века» — то есть после указа Екатерины II от 19 мая 1769, касавшегося государственных крестьян.
Нет, этот указ не повелевал воскрешать какие-то старозаветные обычаи. Он лишь предписывал, что ответственность за подушные подати ложится не на каждую «душу», а на старост, избираемых этими душами. В случае же образования недоимок и неуплаты их в годовой срок старост и выборных полагалось забирать в города, держать под караулом и употреблять их в городовые работы без платежа, доколе вся недоимка не будет погашена. Такие правила игры понемногу вернули и круговую поруку, и правило, по которому желающий покинуть деревню должен был найти себе заместителя. С годами тяжесть именно подушной подати вернула общность полей (т. е. они стали общей собственностью — подобно тому, как хозяином квартиры в кооперативном доме является не ее житель, а кооператив), а затем и уравнительные «переделы», т. е. перераспределение участков между дворами по требованию кого-то из общинников в зависимости прибавления или убыли едоков. Так что барону осталось лишь приехать и сделать свое этнографическое открытие.
Кстати о переделах. Поклонники социализма вольны усмотреть в них социалистический идеал справедливости (во-первых, не позволить никому разориться настолько, чтобы быть согнанным с земли, а во-вторых, не позволить, чтобы кому-то стало намного лучше, чем соседу), но даже эта версия не в силах объяснить переделы суровостью нашей природы. Это было отступление крестьян под напором алчной власти, вынужденная самооборона. Кстати, несмотря ни на что, к подобному «социализму» склонилась далеко не вся сельская Русь, едва ли не преобладали местности, где переделы так и не привились.
Указ 1769 года был хоть и важным, но не главным шагом к насильственной «общинизации» страны. Решающая заслуга тут принадлежала генералу П.Д.Киселеву. Реформируя управление казенными, удельными и временно обязанными крестьянами, он начал в 1838 внедрять в жизнь свое «Положение об устройстве быта государственных крестьян» — смесь археологических обычаев и придуманных форм. Уже первые слухи о готовящихся нововведениях сильно встревожили тех, чей быт желал «устроить» Киселев. Как пишет историк русского частного права В.Леонтович, под влиянием этих слухов «зажиточное крестьянство стало переходить в городское состояние». Пуще всего люди боялись «введения общественной запашки.[8] Это явно противоречит предвзятому мнению о том, что «великороссам присуще врожденное стремление к коллективизму»».[9]
Общественной запашки, конечно, не ввели, и все же новшества Киселева в деле «устройства быта», а точнее, насильственной общинизации крестьянства можно рассматривать как первое, хоть и разбавленное, издание колхозов. Эти новшества встретили повсеместное сопротивление, а в Приуралье, Поволжье, губерниях Севера и на Тамбовщине вызвали настоящие бунты с участием полумиллиона крестьян, желавших управляться на своей земле без диктата общины. Однако упорство государственной машины сделало свое дело: в течение двух десятилетий — как раз к реформе 1861 года — новые правила были внедрены. Творцы же реформы (Киселев среди них) решили: пусть на переходный период, т. е. до полного выкупа земли, киселевская организации сельской жизни станет обязательной и для бывших помещичьих крестьян. Говоря об этой новоявленной, только что сконструированной общине, выдающийся государствовед конца прошлого века Б.Н.Чичерин выразился предельно ясно: «Ее вызвали к жизни потребности казны». Закрепленная юридически, она со временем стала словно в насмешку считаться «традиционной русской общиной».
В пореформенной общине, а точнее, в «обществе» совместились разные роли: юридического лица, владеющего землей; ответчика за подати и иные повинности; производителя общественных работ; самоуправляющейся социальной ячейки и двух («сельское общество» и «волостное общество») низших административных единиц. Руководство «обществом» обычно захватывал особый тип людей, хорошо известный затем по колхозным временам. Их все очень устраивало. И государственную власть все очень устраивало. Власть всегда предпочитает, когда есть возможность, не возиться с отдельными людьми, пусть возится «мир» («мiр»), связанный ответственностью всех за каждого. Удобно оказалось, на беду, и многим общинникам, людям дюжинным и опасливым, часто (не всегда) удобно было лодырям и пьяницам. Не удобно только самым предприимчивым. Они общину ненавидели, но почти никогда не могли завоевать в ней 2/3 голосов, необходимых для превращения общинной собственности в частную.
Окончательно оформившаяся между 1861 и 1917 община — совсем не то, что воспевают современные коммунофилы. За что-то хорошее, нашенское, искони бытующее они принимают поздний, навязанный, в кабинетах измышленный институт. Считать такую общину высоким порождением нашего народного духа — просто досадное недоразумение. Прочтите 168 статей из «Общего положения о крестьянах» 1861 года, этот подробнейший план устройства и функционирования «сельских обществ и волостей», и вам все станет ясно. Бюрократический генезис общины был тогда очевиден всем, жаль, что забыт ныне. Хотя скажем и то, что «Положение» усилило роль такого демократического института, как сельский сход, и когда, начиная с 1905 года, в России стали происходить демократические выборы, крестьянам не надо было объяснять, что это такое.[10]
И все же, подытоживая то, что мы знаем об общине в издании 1838–1917 годов, нельзя не увидеть, что по большому счету она была чужда и тягостна русскому народному духу. Мой дед Ефим Иванович Рычажков, из крестьян Дубово-Уметской волости Самарского уезда Самарской губернии, и на десятом десятке не забыл усвоенную в отрочестве поговорку: «Где опчина, там всему кончина». Общину, ее старшин, «мирские повинности», методы ведения схода и подготовки решений («приговоров») он знал не из книг народников, и поэтому, в 1897-м, едва шестнадцатилетним, подался ото всего этого рабочим на железную дорогу. А его дядя — кажется, Илья Демьянович (писался Рычашков) — так повздорил со сходом, что, махнув рукой на свой пай, ушел пешком в Москву. И не прогадал. К 1908 году он уже имел шелкоткацкую фабрику в деревне Следово Богородского уезда под Москвой и «раздаточную контору» в Верхних торговых рядах (ныне ГУМ).
Говоря о советских временах, этнолог В.Тишков[11] подчеркивает: «Советский человек был очень частным человеком, и именно это обстоятельство пропустила наша экспертиза, увлекшись анализом мира пропаганды и верхушечных установок». Даже немного странно, что это надо кому-то доказывать. Всякий, кто наблюдал жизнь не из кабинетов Старой площади, знает, что русские хоть и участливы, но при этом до такой степени не коллективисты, что это можно рассматривать как врожденное народное свойство (известный недостаток, если хотите). Кто этого не учитывал, всегда обжигался — как Александр I с его «военными поселениями», задуманными по образцу коммун. Провал усилий сделать коллективное сельское хозяйство рентабельным был наиболее явным именно в РСФСР. Не во всех прочих республиках колхозы оказались столь же безнадежной затеей. Форм вполне успешного общинного хозяйствования в мире не так уж мало и сегодня. Это мексиканские «коммуны» и «эхидо», израильские «кибуцы», японские «сонраку», шведские «коллективы», итальянские «арки». В России же, как было упомянуто выше, не выжили даже полезные пережитки общинной жизни, подобные узбекскому хашару или белорусской толоке.
Когда газеты у нас начинают обсуждать межэтнические отношения, сразу выясняется: читательская масса, не подозревающая о том, что наши обществоведы постановили считать нас народом с общинной психологией, держится как раз противоположного убеждения. Всего одно читательское высказывание: «У русских нет традиции жить и работать этническими, земляческими общинами, а напрасно!» (Московские новости, 24.5.98). По контрасту, наш простой человек сразу подмечает в других народах (почти во всех) такую черту: «Эти-то, — говорит он, — подружнее наших будут». Подружнее, значит, пообщиннее по сравнению с нами.
В последние годы россияне стали бывать за границей, и те, кто ездили не в составе туристских групп, а гостили у друзей или родни, почти наверняка замечали вокруг себя наличие общинной жизни. Самые настоящие общины, весьма властно ведающие массой вопросов (они могут, например, запретить хозяину дома продать его нежелательному, на взгляд общины, лицу), действуют в тех новых, иногда обнесенных оградой поселках для людей среднего класса, где все дома сперва одновременно возводятся, а затем более или менее одновременно заселяются — в Испании такие поселки зовут urbanizationes, в Англии, кажется, developments. В США я слышал от наших евреев, переселившихся в эту страну, что они находятся под опекой местной еврейской общинны. В маленьком итальянском городке улица (т. е. община соседей[12]) устраивает «праздник улицы», ради которого всем, включая собак, заказывают майки с приличествующей надписью, в день праздника улица заставлена столами с угощением и пр. На мой вопрос, не замрет ли соседское единение до следующего года, мне ответили, что улица круглый год сообща решает вопросы своего быта и благоустройства, детского досуга, борется со слишком громкой музыкой и противоугонными сиренами; только что решили (с перевесом всего в голос) устроить на проезжей части через каждые 50 метров пологие горбики, чтобы машины не могли разгоняться — ну и так далее.
Для тех, кто сочтет мои соображения о тяге иностранцев к общинной жизни случайными наблюдениями поверхностного путешественника, приведу нечто более убедительное: слова английского премьера Т.Блэра. Ставя Британию в пример остальному миру, он сказал в своей речи 29 декабря 1999 года, что и другим нациям для успеха в следующем тысячелетии необходимо «развивать общинные узы», добавив: «люди нуждаются в общинах, нуждаются в чувстве принадлежности».[13]
В России подобных тенденций совершенно не наблюдается, и об этом следовало бы даже посожалеть, ведь община — гражданское общество в миниатюре, а о гражданском обществе у нас ныне не вздыхает только ленивый. Но — чего нет, того нет. Отсутствует в нас коллективизм и тяга к общинному сотрудничеству.
Раз уж мы упомянули освобождение помещичьих крестьян в 1861 году, проделайте такой опыт: спросите какого-нибудь знакомца, слывущего эрудитом, какой процент тогдашнего населения России они составляли? Потом второго, третьего. У меня хватило терпения опросить пятерых. Все ответили, что, поскольку Россия была тогда крестьянской страной, процентов 90. Они сказали так не потому, что где-то встречали подобную цифру, а потому, что цифра была в духе того, что они вынесли из советской школы. Правильный же ответ таков: около 28 % (22,5 млн освобожденных от крепостной зависимости на 80-миллионное население страны). Во времена Павла I, всего шестью десятилетиями раньше, доля крепостных была вдвое(!) выше. То есть, выход людей из крепостного состояния происходил естественным ходом вещей и до реформы 1861 года, притом исключительно быстро. Эти данные вы найдете во множестве книг, например, в трудах авторитетного дореволюционного историка крестьянства В.И.Семевского («Крестьянский вопрос в России…», т. 1–2, СПб, 1888 и др.). Но и тени представления об этом не встретишь сегодня даже у начитанных людей.
Вспоминаю об этом всякий раз, читая очередные, но примерно одинаковые, рассуждения об «исторических судьбах» нашего отечества (или «этой страны»). Как я уже упоминал, нынешняя вспышка журнального россиеведения почему-то чаще отмечена отрицательным знаком. Я уже привык к неофитскому трепету, с которым очередной пылкий невежда клянет наше несчастное, на его (ее) вкус, прошлое. Им всегда ненавистна «крепостная Россия», «немытая Россия» (о «немытой» у меня будет отдельный и подробный разговор), «деспотическая Россия», «нищая Россия» (при внимательном же анализе написанного обычно видно, что ненавистна всякая Россия), и почти из каждой строки торчит незнание предмета.
С придыханием пишут, например, как все хорошо и правильно складывалось в благословенной Европе. Вспоминают продовольственную программу XVII века, выдвинутую французским королем Генрихом IV: «хочу, чтобы каждый мой крестьянин по воскресеньям имел суп, а в нем курицу». Правда, прошло почти сто лет после этих замечательных слов, и путешествующий по Франции Жан Лабрюйер записывает следующее: «Всматриваясь в наши поля, мы видим, что они усеяны множеством каких-то диких животных, самцов и самок, со смуглым, синевато-багровым цветом кожи, перепачканных землею и совершенно сожженных солнцем… Они обладают чем-то вроде членораздельной речи, и когда кто-либо из них поднимается на ноги, у него оказывается человеческое лицо… На ночь они прячутся в свои логовища, где живут черным хлебом, водой и кореньями» (цитату из Лабрюйера приводит Ипполит Тэн в своей знаменитой книге «Старый порядок», пер. с франц., СПб, 1907). За один 1715 год, пишет уже сам Тэн, от голода (не от чумы!) вымерла треть крестьянского населения Франции — и, заметьте, это не вызвало даже бунта против помещиков. В маленькой Саксонии от голода 1772 года умерло 150 тысяч человек — и тоже обошлось без потрясений.
Как беспощадно жестко была регламентирована жизнь крестьян Англии (уж не говорю о батраках, работавших за репу и джин) вплоть до конца Промышленной революции, я понял, побывав в музее крестьянского быта в графстве Уилтшир. Зато, слышу я, английский крестьянин остался свободным человеком. Скорее в теории. Он был намертво прикреплен к месту рождения. Как раз в годы царствования нашего Петра I, главного русского закрепостителя, в Англии свирепствовал Act of Settlement, по которому никто не мог поселиться в другом приходе, кроме того, где родился, под страхом «ареста и бесчестия». Для простой поездки в город крестьянину требовалось письменное разрешение (license). Многие помещичьи поля еще в XIX(!) веке охранялись с помощью ловушек и западней, которые могли искалечить и убить голодного вора. Видно, были причины охранять.
По контрасту, в набросках к неоконченным «Мыслям на дороге» Пушкин приводит слова своего дорожного попутчика — что характерно, англичанина (пушкинисты выяснили, что звали этого человека Calvil Frankland и что он жил в России в 1830-31 годах[14]): «Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу…Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать». Министр уделов Д.А.Гурьев писал в 1811 году о крестьянах: «Они занимаются всякого рода торгами во всем государстве, вступают в частные и казенные подряды, поставки и откупа, содержат заводы и фабрики, трактиры, постоялые дворы и торговые бани, имеют речные суда».
Царящие ныне представления о русском крестьянстве былых времен неузнаваемо искажены политическими манипуляциями, и такой ненаучный источник, как изящная словесность оказывается в этом смысле надежнее, чем труды неизлечимо пристрастных «прогрессивных публицистов» старой России, не говоря уже о марксистских историках советского времени. Или народный поэт Кольцов был соцреалистом XIX века, лакировщиком действительности? Приведу его стихотворение «Сельская пирушка» (1830):
Марксисты небезуспешно вдалбливали мысль о том, что русский крестьянин был нищ всегда, на протяжении всей истории России. Так ли это? Вот каков был, по разысканиям В.Ключевского, в 1630 (после разрухи Смутного времени!) типичный малоземельный крестьянский двор Муромского уезда, засевавший всего-то около десятины (1,09 га) озимого поля: «3–4 улья пчел, 2–3 лошади с жеребятами, 1–3 коровы с подтелками, 3–6 овец, 3–4 свиньи и в клетях 6-10 четвертей (1,26-2,1 куб. м — А.Г.)всякого хлеба».[15]
С неожиданной стороны освещает уровень благополучия допетровской России Юрий Крижанич,[16] хорват и католик, проживший у нас во времена царя Алексея Михайловича 17 лет (с 1659 по 1676) и увидевший значительную часть тогдашнего русского государства — от его западных границ до Тобольска. Крижанич осуждает — что бы вы думали? — расточительность русского простолюдина: «Люди даже низшего сословия подбивают соболями целые шапки и целые шубы…, а что можно выдумать нелепее того, что даже черные люди и крестьяне носят рубахи, шитые золотом и жемчугом?…Шапки, однорядки и воротники украшают нашивками и твезами, шариками, завязками, шнурами из жемчуга, золота и шелка».[17]
Про бояр и говорить нечего. «На то, что у нас один боярин по необходимости должен тратить на свое платье, оделись бы в указанных странах трое князей… На западных платьях более разумного покроя нет ни пуговиц, сделанных из золота и драгоценных камней, ни золотых твезов, ни шелковых и золотых кистей, ни жемчужных нашивок».[18]
Но и это еще не все. «Следовало бы запретить простым людям употреблять шелк, золотую пряжу и дорогие алые ткани, чтобы боярское сословие отличалось от простых людей. Ибо никуда не гоже, чтобы ничтожный писец ходил в одинаковом платье со знатным боярином…Такого безобразия нет нигде в Европе. Наигоршие черные люди носят шелковые платья. Их жен не отличить от первейших боярынь» (Юрий Крижанич, «Политика», М., 1965). Любопытное «свидетельство о бедности», не так ли?
Кстати, Россия предстает в этих цитатах как страна, на триста лет опередившая свое время. Именно наш век пришел к тому, что «писца» почти во всем мире стало невозможно по одежде отличить от «боярина». В своем веке Крижанич подобных вольностей не видел более нигде. В России каждый одевался как желал и мог. Вне ее царил тоталитарно-сословный подход к облачению людей. Венеция и некоторые другие города-республики, читаем у Крижанича, «имеют законы об одежде, которые определяют, сколько денег дозволено тратить людям боярского сословия на свою одежду».
Затронув тему простого народа, давайте не обойдем трудный вопрос: по каким критериям оценивать «качество жизни» наших предков, прежде всего крестьян? Способны ли (и вправе ли) мы выносить какие-то суждения? Прошлое, не слишком ли оно неуютно для нас, с нашими сегодняшними ценностями и бытовыми привычками? В силах ли современный человек понять радости простолюдина Московской Руси или любой другой страны прошлого? Помню, как удивил нас, студентов, старый профессор географии Николай Леопольдович Корженевский, сказавший, что Афганистан, каким он его застал в 1911 году, был страной неправдоподобно бедной и полностью счастливой. Счастье человека не в богатстве. Среди богатых больше самоубийств — от пресыщения ли, от особой «скуки богатых», здесь не место разбирать. Человек счастлив, когда его жизнь осмысленна — тогда он не ведает зависти, главной отравительницы счастья. Мы забываем, насколько осмысленной была патриархальная сельская жизнь. Начало конца осмысленной жизни кладет разделение труда.
Как сравнивать жизнь крестьян, степень их благополучия и довольства в несхожих странах? Если сравнивать их питание, то стол русского крестьянина минимум до XIX века обильнее, чем в большинстве мест Европы по причине невероятного биологического богатства России (о чем не ведают сторонники «приполярной» теории). Бескрайние леса буквально кишели зверем и птицей, в связи с чем иностранцы называли Русь «огромным зверинцем» (Я.Рейтенфельс, «Сказания светлейшему герцогу тосканскому Козьме III о Московии», М, 1906, стр.188). Охота в России, в отличие от западноевропейских стран, не была привилегией высших классов, ей предавались и самые простые люди.[19] Реки, озера и пруды изобиловали рыбой. Рыба, дичь, грибы и ягоды почти ничего не стоили. Такое было возможно из-за слабой заселенности страны и «ничейности» почти всех лесов и вод — в 70-е годы XVII века, когда Рейтенфельс жил в Москве, население России, уже соединившейся с Малороссией, составляло всего лишь около 9 млн чел., вдвое меньше, чем во Франции.
Другой важной особенностью русской жизни издавна было обилие праздников, церковных и народных. Первые делились на «великие» (в том числе 12 главных) с рядом «предпразднеств» и «попразднеств», «средние» и «малые» («меньшие малые» и «большие малые»). Манифест Павла Первого от 5 апреля 1797 года прямо запретил помещикам заставлять крестьян работать в воскресные и праздничные дни.
Многие праздники были непереходящими, т. е. жестко приуроченными к определенному дню. Храмовые праздники (одноименные с храмом) бывали «престольные», «съезжие» и «гулевые». Конечно, праздновали память далеко не всех святых и событий Нового Завета, иначе не осталось бы ни одного рабочего дня. Тем не менее, в году набиралось под полторы сотни праздничных дней, из которых 52 падали, правда, на воскресенья. Кануны некоторых (не всех) праздников считались полупраздниками, так что работали полдня. Общими «вакациями» в государстве были Масленица, Светлая неделя и две Рождественские недели. Были и светские праздники — день Нового года и 8–9 «царских» дней: дни рождения и тезоименитств царя, царицы, наследника и вдовствующей государыни (если была жива), а также день восшествия царя на престол и день его коронования, а при Николае II — еще и день чудесного спасения августейшей семьи, 17 октября по старому стилю.
Крестьянам и иному простому люду (кроме фабричного) немало досуга добавляли народные праздники вроде вешнего и осеннего Егориев, Ивана Купалы, Ильи Пророка, Семика, Красной горки, Покрова, Яблочного Спаса, Русальной недели, Духова дня, Веснянки, Сретения, Родительского дня. Порой они накладывались на второстепенные церковные, не празднуемые государством праздники. И, наконец, в любой местности праздновалась память особо чтимых местных святых и блаженных. Сколько это добавляло дней, сказать трудно, но так или иначе досуга у простых людей (мать семейства не в счет; ее работа не кончалась никогда — дети, скотина, уборка, готовка, стирка) было много больше, чем у связанных службой «непростых», и здесь скорее господа понемногу стали следовать за мужиками, чем наоборот. Была, конечно, и противоположная тенденция. Поскольку праздники съедали чуть ли не половину годового рабочего времени и способствовали пьянству, власти и церковь стремились сократить их количество. К концу прошлого века число официально праздничных, неприсутственных дней в году в России было сведено к 98, но наших крестьян это затрагивало мало (для сравнения, в Австро-Венгрии неприсутственных дней осталось только 53 — т. е. воскресенья плюс еще один день).
Любовь к досугу и увеселениям на Руси четко выражена на протяжении всей ее письменной истории. Описание того, как развлекались жители Пскова почти пятьсот лет назад, в 1505 году, кажется до странности знакомым сегодняшнему читателю: «Весь город поднимался; мужчины, женщины, молодые и старые, наряжались и собирались на игрище…начиналось, по выражению современника, ногам скакание, хребтам вихляние…происходило много соблазнительного по поводу сближения молодых людей обоих полов».[20] Церковь старалась умерить веселый нрав народа и в киевские, и во владимиро-суздальские, и в московские времена. В петербургский период у нее уже не было прежней силы. В 1743 Синод обращается в Сенат с ходатайством о запрете «скачек, ристаний, плясок, кулачного боя и других бесчинств», но получает ответ: «подобные общие забавы…служат для народного полирования, а не для какого безобразия».
«Склонность к веселостям народа здешней губернии, — сказано в «Топографическом описании Владимирской губернии «за 1784 год, — весьма видна из того, что они не только в торжествуемые ими праздники при пляске и пении с своими родственниками и друзьями по целой неделе и более (sic! — А.Г.)гуляют, но и в воскресные летние дни». Другое описание, другая губерния, Тульская: «Поселяне сей губернии нрава веселого и в обхождении своем любят шутки. Пение и пляски любимое ими препровождение времени».
Народные игры (помните некрасовское: «в игре ее конный не словит…»?) и развлечения часто отличала замысловатость, приготовления к ним требовали времени. В Костромской губернии, «в больших вотчинах в Сыропустное воскресенье сбирается съезд из нескольких сот (! — А.Г.) лошадей» со всадниками, ряжеными в соломенные кафтаны и колпаки.[21] Весьма сложной (наездник прорывался к снежной крепости через препятствия), требовавшей долгой подготовки была изображенная Суриковым забава «взятие снежного городка».
Описания народной русской жизни более близких к нам времен (конца XIX — начало XX вв.) также переполнены свидетельствами о праздниках и увеселениях. Среди переизданных в последнее время (и, стало быть, легко доступных) упомяну увесистую «Народную Русь «А.А.Коринфского (М.,1995), впервые вышедшую в 1901 году.