7000.fb2
Это была Школа для заик, или то, что я называл Школой для заик, куда я приходил два раза в неделю в возрасте девяти лет, один раз утром, когда встречался наедине с терапевтом, и еще раз вечером, с другими детьми. Я совсем забыл о школе, и теперь, перебравшись через забор и бродя по дворику в темноте, под раскидистым деревом, на котором раньше висели качели, и вокруг заброшенных турников, которые теперь казались крохотными копиями тех, по которым я когда-то лазил, я снова желал забыть о ней. Не потому, что там было так плохо; на самом деле там было вовсе не плохо. Люди, заведовавшие школой, хорошо обращались со мной, и я помню, что прекрасно ладил с другими ребятами, хотя я так и не понял, почему они туда ходили, ведь никто из них, насколько я тогда понимал, не заикался. Насколько я тогда понимал, вполне возможно, что всех их собрали, только чтобы составить мне компанию. («Он сегодня придет! Собирайте ребятишек!») По утрам, во время сессий с терапевтом, я не помню никаких серьезных, терзающих, болезненных обсуждений детских травм или мучений, я просто помню, как играл в доме и во дворике и делал, что хотел; единственным требованием было чтобы я разговаривал, о чем угодно, а терапевт вставлял замечания ровно с той частотой, с какой требовалось, чтобы поддерживать мой монолог. Скоро это стало похоже на разговор с самим собой. Я не помню, чтобы мы касались темы заикания, хотя даже тогда я понимал, из-за чего там находился. И потому что я находился там из-за этого, какое-то время назад я отпустил школу в красный воздух воспоминаний так быстро, как ей этого хотелось; и вот она здесь, Школа для заик, в точности по тому адресу, который дала мне Жюстин. Я искал момента, с которым отождествила себя Жюстин в своем вызове воспоминаниям, так же, как сам Лос-Анджелес бросает вызов воспоминаниям, и вместо этого был встречен воспоминанием, о котором давно забыл, и это показалось мне обманом, таким же, как люди, болтающие о фильме, которого, как они прекрасно знают, не существует.
Я не стал бродить там слишком долго. Ностальгировать я не собирался, это точно. Через некоторое время я уехал и больше не искал Жюстин.
Я сижу в темноте, пью текилу и слушаю монгольское сопрано на Третьей станции в сопровождении эстрадного оркестра, кажется, с Венеры. Я сосредоточиваюсь на звуке собственного дыхания, потому что, когда моя голова уже в будущем, а тело еще в прошлом, мое дыхание – единственное, что, как мне известно, находится в настоящем. Моя квартира в темноте не существует; когда я зажигаю свет, появляются стены, полки, мебель, оконные стекла, стальные балки, которые скрепляют стены с полом, чтобы, если вздрогнет земля, они не разошлись, но когда свет выключен, люкс обретает свою подлинную природу – это вместилище ночи, огни и холмы города врываются в окна, и вопящее небо, которое не остановить ни одной стальной балкой, сдувает стены... Под луной цвета плоти, сияющей сквозь дым и готовое взорваться облако, Лос-Анджелес окружает меня амнезиаскопом. Он простирается от набережных Лос-Анджелес-ривер до голографических писсуаров на Бертон-уэй, от эвкалиптов на Джейкоб-Хэмблин-роуд, выгравированных на фоне света уличных фонарей с такой пронзительной отчетливостью, что рядом с куполами мечетей Багдадвиля они кажутся искрошенным стеклом, поблескивающим в звездном свете. Глядя на запад из окна квартиры, я вижу на полпути между мной и морем острия обелисков – кладбище капсул времени – в Парке Черных Часов, расположенном сразу за остовом старого шоссе. Парк теперь мало кто посещает. Я даже не помню, когда в последний раз там был. Раньше люди бродили от холмика к холмику, от одного стального надгробия к другому, читая, когда был захоронен каждый цилиндр и когда назначено его вскрытие, через пятьдесят лет, через сто, или же – вот оптимисты – через тысячу. Но теперь только опавшие белые листья бесплодных белых деревьев реют вдоль рядов могил и птицы долбят клювами землю в погоне за таинственными памятными сувенирами: захороненной фотографией или альбомом, дневником или признанием, газетной вырезкой или кольцом расторгнутой помолвки, или кассетой с любимой песней, звучавшей в ночь секса. Я живу в Пограничной Часовой Зоне Лос-Анджелеса, которую чаще называют Временем Зет, потому что на карте эта зона напоминает букву «Z». Она проходит длинной полосой вдоль южного края бульвара Сансет, от Бел-Эйр до Кресент-Хайтс, где падает вниз и наискосок, до самого бульвара Венис, и потом прорезает пространство на восток, к даунтауну. В какой-то момент она граничит с Временем Малхолланд в Голливуд-Хиллз, с Временем Голливуда на востоке, с Океанским Временем на западе и Временем Комптон на юге. За Рдеющими Лофтами и Лос-Анджелес-ривер, за Зоной Даунтауна, находится Зона Рассвета, а за Океанской Часовой Зоной, от Багдадвиля до Зумы, – Время Забвения. Когда сколько-то поживешь в Лос-Анджелесе, привыкаешь использовать зоны так, чтобы всегда иметь запас времени; если, например, проехать на зеленый свет по всему бульвару Сан-Висенте, можно приехать туда, куда направляешься, за двадцать три минуты до того, как выехал. В начале моего знакомства с Вив мы всегда назначали наши рандеву и свидания в зоне, где могли провести несколько лишних минут вместе, а на Сансет, на углу Джейкоб-Хэмблин-роуд, перед «Шато Мармон», где проститутки останавливают машины, девушка может перейти улицу в Зону Малхолланд, если хочет ускорить ход ночи, а может перейти обратно во Время Зет, если хочет выгадать несколько лишних минут и несколько лишних долларов...
Сегодня вечером Карл позвонит из Нью-Йорка. В последнее время он звонит в среднем раз в неделю. Карл – что-то вроде манхэттенского компьютерно-дорожного гуру, он создает и стирает дороги и мосты мановением руки. Я воображаю его в огромном военном штабе окруженным четырьмя исполинскими, перемигивающимися огоньками схемами улиц, автобусных маршрутов и линий подземки. Карл мне как брат, которого у меня никогда не было, и поэтому кажется нормальным то, что он так далеко, а расстояние так мало значит; уже двадцать лет, как наше родство складывается из разговоров каждые пару-тройку недель или месяцев, из писем два-три раза в год, из визитов каждый год-другой, и каждый раз мы просто начинаем там, где остановились прежде. Познакомились мы в Европе, где я вечно сталкивался с ним в поездах – поезда в Тулузу, поезда в Венецию, в Вену, в Брюссель, – и мы бродили по улицам Парижа, играя смехотворных романтических персонажей, разворачивая в кафе сахарные кубики и мечтая о том, чтобы это были женщины. Мы находимся на противоположных полюсах нашего диалектического братства, один – общительный еврей-агностик с восточного побережья, второй – не вписывающийся в компанию мизантроп, деист по умолчанию с западного, и с тех пор, как мы встретились, он ждет, что я напишу роман о предмете, истинно заслуживающем моего времени и энергии; уделив этому немало размышлений, он даже придумал название: «История Карла». Теперь Карл звонит с новостями о Лос-Анджелесе. Такова природа Лос-Анджелеса – местные новости транслируются зрителям за три тысячи миль отсюда, а они потом передают их нам. Это Карл сообщил мне, когда в городе ввели военное положение, что объясняло все эти танки и джипы, виденные мною на улице в тот вечер, когда я опаздывал на свадьбу доктора Билли О'Форте. Таким образом, только те, кто не живет в Лос-Анджелесе, знают, что там случилось, в то время как только те, кто в нем живет, знают, что на самом деле происходит. Карл умоляет меня убраться ко всем чертям. «Ты все еще там?» – в панике спрашивает он каждый раз, когда я подхожу к телефону. Лос-Анджелес – все, что осталось от Бредовой Америки. Давным-давно в кинотеатрах по всей стране Лос-Анджелес коллективизировал американские потемки; он вычищал развратные шепотки и сальные импульсы из тайников американского разума и сводил их к архетипам или, что лучше, превращал в товар. Лос-Анджелес утверждал, что не подсознание владеет нами, а мы владеем им; более американскую амбицию трудно себе представить. Теперь к востоку от Лос-Анджелеса простирается Злобная Америка. Тоненькая мембрана между бредом и злобой, между Лос-Анджелесом и всей страной, представляет из себя Америку рассудка, которая вот-вот взорвется, если в ней еще теплится жизнь, или же тихонько скончается, если нам так повезет. За Лос-Анджелесом – новая Америка, которой надоело быть Америкой с ее сентиментальными обещаниями; годами чувствовалось, как улетучиваются все страсти за исключением ярости, слышалось, что каждый разговор о значении Америки обрамлен декадансом с одной стороны и закомплексованностью с другой, причем и декаденты, и жертвы комплексов разделяли общую веру в то, что чувственность бессмысленна – за пределами банальных ощущений или же произведения потомства.
Это была новая Америка, скорее задерганная, нежели воодушевленная своей свободой и готовая сдать все без остатка кому угодно, лишь бы он, черт побери, взялся командовать. Теперь в Лос-Анджелесе – улица за улицей, квартал за кварталом, шаг за шагом, дверь за дверью – все, что осталось от старой Америки, находится в осаде. Время от времени я ловлю ее уголком глаза: быстрое мелькание на верху лестницы, шорох на улице, в кустах. Это старая Америка легенд и далеких воспоминаний, без веры в мудрость истории и без надежды на фальшь будущего, старая Америка, каждый день изобретавшая себя заново, с нуля. Это бесстыжая Америка, дерзкая, с зажженным фитилем, Америка, извергающая семя не по привычке, а ради пьянящего удовольствия, Америка, где никаких предосторожностей недостаточно и ничто не защитит тебя, ни паспорт, ни другие документы, ни счастливый крестик, ни окунутый в бензин факел, ни солнечные очки, ни шифровальная машинка, ни капсула цианистого калия, ни сиденье с катапультой, ни провод под напряжением, ни инкогнито, ни хирургическое вмешательство, ни могила без имени, ни подстроенная смерть. Это Америка, изначально созданная для тех, кто не верил ни во что иное, – не потому, что они верили, будто ничего другого нет, но потому, что без Америки ничто иное не стоило для них веры.
Я уже пытался покинуть Лос-Анджелес. Я пытался – в Париже, в Амстердаме, в Берлине; даже прожил когда-то в Нью-Йорке месяцев шесть, пока однажды утром не проснулся со странным шипением в голове и не понял, что это мое воображение превращается в сухой лед. Но Лос-Анджелес всегда тянул меня обратно к себе, и пока я не увидел, как он умирает, пока не увидел его бьющимся в последних корчах, в последней торжествующей схватке за жизнь, пока мои глаза не наполнились до краев его переспелостью, а мои легкие не налились ароматом его гниения, я не полюбил его. Теперь я покидаю Лос-Анджелес лишь ради того чувства, которое испытываю при возвращении. Теперь я стал горе-путешественником, в дороге я нервничаю и злюсь на себя, когда слишком надолго пропадаю из Лос-Анджелеса. Теперь, когда я возвращаюсь, я безошибочно узнаю, что вернулся в Лос-Анджелес, как только пересекаю границу города, – по женщинам; они не похожи на женщин других городов, они неистовствуют на лос-анджелесский манер, как дикие звери, спасающиеся в холмах от лесного пожара. Они возникают из-под городских куч пепла, поблескивая менструальным дымом, и недавно мы с Вив заметили, что все они кажутся нам знакомыми. Мы голову сломали, пытаясь их вспомнить, прежде чем осознали, что все они приходили к нам на пробы: официантка в ресторане – та, что только-только приехала из Мэриленда, женщина за соседним столиком – та, что не хотела раздеваться. А хохотушка у барной стойки – разве это не та, которая?.. Все они, эти женщины, прекрасны, но это ничего не значит. Они все на пробах, вот что делает их женщинами Лос-Анджелеса, и проб этих они проходят больше, чем нужно для фильма, больше, чем нужно для славы или успеха. В Лос-Анджелесе знаменитости – дюжина за пятак, а красивым людям – грош цена, и поэтому знаменитость, завоеванная красотой, гроша ломаного не стоит; в Лос-Анджелесе как благоговение перед красотой, так и презрение к ней успели стать искусством. Презрение – дар, скорее умаляемый временем и опытом, нежели увеличиваемый, дар, достигающий зенита в единственный слепящий момент, день, час, минуту, когда женщина расцветает самой невозможной своей красотой, и с этого момента осень старости начинает немедленно и неприметно сушить ей лепестки. Благоговение намного сложней. Конечно же, без слов понятно, что благоговение это сопровождается отчетливо мужским придыханием. Без слов понятно, что именно мужчины особенно глупеют от красоты – на что я могу ответить лишь знакомым и жалобным мужским нытьем: мы иначе не можем. Как говорит Вентура, прекрасная женщина олицетворяет наши мечты. Мечты эти могут простираться на весь психический диапазон, от первобытного через инфантильное к трансцендентальному, но тем не менее это наши мечты, и в глубине навозной кучи, которую представляет собой эго самца-варвара, мечты эти с большей вероятностью воплощены в прекрасном личике, чем в любом другом видении. И, как говорит Вив, Лос-Анджелес – это остров Эллис красоты, не только потому что красота регулярно пересекает его границы, но и потому что, подобно тем, кто однажды прибыл на остров Эллис не только ради новой родины, но и чтобы стать частью американской мечты, красота эмигрирует в Лос-Анджелес не только, чтобы торговать своим поверхностным очарованием, но чтобы олицетворить мечты других. Манхэттен, Париж и Милан тоже поставили красоту на поток, но Лос-Анджелес – это больше, чем рынок красоты. Лос-Анджелес – место, где объективизация красоты впаяна прямо в подсознание.
В Лос-Анджелесе так много красивых людей, что никто не обретает славу единственно в силу своей красоты. Лос-Анджелес – город, где обычная красота, если она хочет обрести значение, должна выйти за свои собственные пределы. Десять лет назад я познакомился с фотографом, который рассказал мне поразительную историю о юной женщине, его знакомой, которая только что прибыла в Лос-Анджелес из Южной Америки. Вскоре после этого он начал фотографировать ее, а фотографии разослал в разные агентства и журналы. Поскольку девушка была очень красива, фотографии ее были очень хорошо приняты. Но сама она начала рассыпаться от вида собственного лица, сначала на фотографиях, потом в зеркале; в конце концов ее поместили в психиатрическую лечебницу недалеко от города Оджай, куда фотограф приходил раз в неделю ее навещать. Она буквально обезумела от собственной красоты, которая не находила резонанса в южно-американской деревне и нашла такой бурный резонанс в Лос-Анджелесе. Улицы Лос-Анджелеса изобилуют женщинами и мужчинами, которые явно сошли с ума от своей красоты. Они явно сошли с ума от бремени олицетворять наши мечты, от принуждения нести это бремя. Они вложили все, что можно купить на деньги и достичь технологией, в эту миссию, пока не стали пластиковыми от головы до пят; кости, хрящи, жир срезаются, чтобы освободить место для пластика – пока не кончается пластик. Когда пластика не хватает, врачи набивают их, чем попадется. Раскрой любого из этих прекрасных людей, которых ты видишь на улице, любого из этих людей, жизнь которых – пробы, и внутри ты найдешь все, что хочешь, все, что нужно для современного существования: бензин для зажигалок, средство для мытья посуды, коньячные бокалы, подпорки для книжных полок, автоматические зонтики, наборы банных полотенец с вышитыми монограммами, собачьи сухарики, пульты управления, готовые коктейли, воскресные комиксы, собрание записей Бесси Смит. Почти каждый в Лос-Анджелесе так и сияет антикварной мелочевкой, запчастями тысячелетия. В городе, где нет времени, самый скоротечный дар – красота – стремится стать бесконечным, расти или уменьшаться не по воле времени, а по своей собственной воле. Каждый изобретает свою красоту, как и имя, судьбу, мечту; тысячи сделок происходят между мечтателями: я олицетворю твою мечту, если ты станешь мечтой, которую я смогу олицетворить.
Красота больше не входит в мое сердце колом, как когда-то. Я получил прививку от красоты; мне вкатили хорошую дозу, и я сумел пережить лихорадку. Гостиница «Хэмблин», где имя Джин Харлоу вписано в тротуар перед фасадом, кишит красавицами. Они рыщут в темных коридорах, охотясь на мечту, к которой могли бы прикрепиться: одни милы, другие невротичны, третьи нервны, четвертые подавлены; некоторые легкомысленны, большинство кажутся умными, отдельные, может быть, даже серьезны. В какие-то моменты они следят за мной с опаской, а в другие – с надеждой, вероятно, потому что я один из немногих мужчин в гостинице, кто не кажется гомосексуалистом, и, наверно, потому что они чувствуют мою прививку и шарахаются от нее. Я не знаю, жалеть ли, бояться ли этих покинутых мечтами женщин, и страшусь, что если я хотя бы отвечу взглядом на их хищный взгляд, то утром найду их спящими у себя под дверью, с ногтями, вогнанными в дерево.
В любом случае на самом деле я не думаю, что женщины в «Хэмблине» сильно интересуются мной. Чего они жаждут, насколько я вижу, так это крови, и кровь эта, с радостью скажу я, не моя. К несчастью для Абдула, именно его крови они и жаждут. С тех пор как он потерял место менеджера гостиницы, нет ничего, что может защитить его от гнева женщин, которым опостылели его появления в их номерах посреди ночи, в смокинге, с сигаретой в одной руке и бокалом шампанского в другой. Теперь они хотят, чтобы он совсем убрался из гостиницы, может, даже в тюрьму – за то, что вламывался в их номера и рылся в их белье, когда их не было дома, или же приветствовал их в душе, когда они там были. Абдул отрицает все это. Как-то раз он отзывает меня в сторону в коридоре и спрашивает, можем ли мы поговорить; трясущимся голосом, с лицом, полным боли, он пересказывает мне слухи, которые ходят о нем. «Ты себе можешь представить это жуткое вранье?» – спрашивает он оскорбленно. Между тем он переехал из роскошного пентхауза на первом этаже к девушке из Индианы – той, чей номер он облагородил новым паркетом. После минимума кокетства и максимума флирта она уже беременна. «Видишь ли, – прибавляет он, доверяя мне эту новость, – даже кислый плод сладок на вкус», – или еще какую-то долбаную идиотскую арабскую поговорку, которая значит, надо полагать, что вышеупомянутый кислый плод – общая ситуация с «Хэмблином», а сладкий вкус – тот, которым он наслаждается на своем собственном паркетном полу. Будущая мать непостижима; трудно понять, что она думает о происходящем, может быть, потому что она сама не знает. Но в то время как эта драма бурлит водоворотом, в ее глазах возникает странный, загнанный взгляд женщины, для которой все зависит от веры в лучшее, даже когда тридцать других женщин распространяют петицию, содержащую обвинения в худшем. Достаточно скоро петиция доходит и до меня.
– Нет, – говорю я Дори, которая приносит документ мне на подпись.
– Почему?
– Потому что он больше не менеджер и вышвыривать его из гостиницы – мстительно.
– Этот человек приставал к каждой женщине в этой гостинице последние два года, – сердито отвечает Дори. – Некоторые были вынуждены из-за него съехать – в каком-то смысле он их выкинул.
– Может быть, и так, – отвечаю я. – Но также правда и то, что у них были и другие причины съехать. Я знаю, я говорил с некоторыми из них. Им не нравилась квартплата, или им не нравились проблемы с водопроводом или с лифтом, или они уезжали из Лос-Анджелеса, как все. Так что, может быть, он их выкинул, а может, и нет.
– Тебя не смущает, что он вламывался в их номера?
– Смущает, если это правда. Но я лично не знаю, правда ли это. Я никогда не слышал из первых рук от женщины, которая знала доподлинно, что он побывал в ее номере, а только что у нее было ощущение, что он там побывал. Я также не знаю, не неправда ли это. Если честно, я бы не удивился, если это так.
– Так что ты хочешь сказать?
– Он когда-нибудь появлялся в твоем номере?
– Нет.
– Ну вот.
– Так что ты хочешь сказать? Что только потому, что он не являлся в мой номер и не приставал ко мне, пока я мылась в душе, мне не стоит ничего делать?
– Да, именно это я и хочу сказать. Пусть те женщины, к которым он приставал, обвиняют его. Пусть они выкидывают его из гостиницы или еще чего похуже. До тех пор – он такой же жилец, как все, и живет со своей беременной подружкой на своем паркете.
– Все вы, мужчины, стоите друг за друга, – злобно заключает Дори.
– Когда-нибудь кто-нибудь скажет что-то неприятное о тебе. Если это будет слухом, я буду на твоей стороне. Если это будет фактом, рассчитывай только на себя.
– Ах, спасибо, Авраам ты долбаный Линкольн, – фыркает она и топает прочь.
«Что за ханжеская белиберда, – соглашается с Дори Вив, выражая свою меткую уверенность, которой я могу только завидовать. – Он виноват, и ты это знаешь». Вскоре та же проблема вырисовывается с другой стороны; Абдул заходит и справляется, есть ли у меня время на то, чтобы мы с ним могли «собраться и поговорить». Я уклоняюсь и увиливаю; мне за милю видно, к чему поведет этот разговор. Он захочет, чтобы я засвидетельствовал его безупречную репутацию, где бы ни потребовалось такое мое выступление: «Чтобы Абдул, крутой палестинец, вламывался в женские номера?» – с приличествующим случаю изумлением и негодованием. Так что теперь я вечно начеку – и что касается женщин, и что касается Абдула. Вскоре я начинаю прятаться от всех – от женщин, от Абдула, от службы проверки в газете, которая может призвать меня к ответу за поддельные рецензии, от Америки-зомби, которая преследует меня на улицах. Только в окнах своего люкса, в тридцати футах от земли, я полностью выставляю себя напоказ миру; и Карл по-прежнему звонит со своими сводками новостей и предупреждениями: «Ради бога, убирайся оттуда!».
Мой Кинематограф Истерии растет. Одним взмахом руки я очистил полки от всего прочего. Все «шедевры», все «вехи», все фильмы, из которых можно извлечь урок, – я выкинул их все и заменил одними своими глубоко истеричными фильмами. «Большой ансамбль», «Женщина-призрак», «Юмореска», «Поручи ее небесам», «Осенние листья», «Дуэль на солнце», «Проклятие кошачьего племени», «Земля фараонов», «И подбежали они», «Написано ветром», «Киска с кнутом», «Когда сталкиваются миры». Я кручу их двадцать четыре часа в сутки, с выключенным звуком, даже когда меня нет дома.
Какое-то время вперемешку с предупреждениями Карла и мольбой на пробах я слышал другие голоса. Я слышал их везде – в барах, кафе и театрах, между стендами в книжных магазинах и в очереди в супермаркете, там и сям на улице люди говорили о моем фильме, и я не имею в виду фильм, который я снял с Вив. Всюду, куда бы я ни шел, я слышал, пока мне не показалось, что у меня поедет крыша, бесконечные дискуссии о захватывающей съемке подвижной камерой, и революционных триптиховых эффектах, и волнующем монтаже, и какой чудесной игры Адольф Сарр добился от ведущей актрисы; «баснословное» освещение и «аутентичные» костюмы и «сногсшибательные» декорации, ля-ля-ля. Уже плохо, что все вдруг стали кинокритиками; но еще хуже то, что они критиковали фильм, от начала до конца написанный, поставленный, сыгранный, снятый и смонтированный в моей голове.
Уверен, все думали, что это, черт побери, смешно. Уверен, все находили это довольно забавным. Время от времени, когда я сидел в кинотеатре и слышал за спиной разговор о «Смерти Марата», меня так и подмывало развернуться в своем кресле и взять быка за рога. Меня так и подмывало сказать тому, кто чесал языком в данный момент: «Вам на самом деле показалось, что костюмы так уж и хороши? Редактура в середине фильма немного хромает, не правда ли?» И если бы он попробовал спорить со мной, я бы заорал в ответ: «Ага, а я – тот, кто вообще придумал этот фильм! Так что нечего грузить меня насчет костюмов!» Одним вечером я уже было собирался так поступить, когда женщина, обсуждавшая фильм со своим дружком, или мужем, или кем он ей приходился, сказала: «А ты читал статью о нем в газете? Мне показалось, критик совершенно не понял, в чем суть». Я потерял дар речи и смог лишь опуститься обратно в свое кресло: я не понял, в чем суть фильма, который я же и придумал. После этого голоса стали еще громче; я просыпался с ними по утрам, как будто они были в соседней комнате, веселились на вечеринке...
Сегодня канал «Vs.» показывает «Белый шепот». Так уж случилось, что Вив на съемках другого фильма, и я решаю не смотреть фильм без нее. Я ложусь спать, в то время как фильм – в эфире, покачивается надо мной в небе Лос-Анджелеса. Он цепляется за мой сон и зацикливается в кольце грез, проплывая вновь и вновь прямо за моим окном, где я сижу, зависнув в небе, голый, на подиуме для натурщиц, в то время как Эми рисует себе и спрашивает, хороший я или плохой. Как раз в тот момент, когда я вот-вот отвечу, но до того, когда я становлюсь полностью уверен в своем ответе, сон начинается сначала.
В последнее время я часто получаю письма от женщины из Виргинии, которую я назову К*. Вообще-то это одно письмо, написанное на обратной стороне открыток, которые пронумерованы и посланы одна за другой, хотя, учитывая капризы лос-анджелесской почты или того, что от нее осталось, открытки я получаю в произвольном порядке. Номер пять приходит перед номером три, за которым следуют тринадцать, девять, семь, двадцать один. По какой-то причине открыток с четными номерами нет, есть только нечетные. К* пишет открытки так, что каждая кончается посередине предложения, оканчивающегося на следующей открытке, которая начинается посередине предложения. Она пишет мне, потому что прочла пару моих книг, причем одну из них – неоднократно, и каждый раз, как она объясняет, – с точки зрения друга или знакомого, которому она порекомендовала прочесть мою книгу, но у кого не было времени или желания последовать ее рекомендации. Когда эти открытки только начали приходить, я послал ей стандартное поверхностное письмо, поблагодарив за ее замечания; но потом я был почти необъяснимо заинтригован ее вопросами об искусстве, жизни, любви, сексе, о том, что я люблю есть, какие фильмы люблю смотреть, о моем любимом цвете.
Теперь я стараюсь отвечать более регулярно, хотя справиться с потоком открыток, которые все приходят, невозможно. В прошлом месяце я получил их сорок; за последние двадцать четыре часа – девятнадцать. Она пишет в самом буквальном смысле быстрей, чем я успеваю читать, и у меня кончается для них место. Ящики моего стола забиты, шкаф полон, я складываю их в коробки и сдаю на хранение. Я отправляю их в дальние страны, потому что Лос-Анджелес не может их вместить. На лицевой стороне открыток – фотографии кошек, слонов, поездов, кораблей, построенных в форме гитар, панковские бунты в Лондоне, река, прорезающая долину, как поток серы, женщина в черном платье, сжимающая своего ребенка и смотрящая на далекий корабль в океане, мужчина в огне, камнем падающий на землю, два, очевидно, нагих тела, прижавшихся друг к другу под простыней, и галерея знакомых идолов – Билли Холидей, Том Микс,[4] Марсель Дюшан, Майлз Дэвис, Кэб Кэллоуэй,[5] Грета Гарбо, Альберт Эйнштейн, Боб Марли.
«Каково Ваше определение культуры? – спросила она в самом начале. – Привлечение интеллектуального внимания – всегда избирательный процесс, не правда ли?» В последнее время, однако, тон ее писем изменился. «Мне двадцать пять, у меня длинные ноги, большая грудь, золотые кудри, зеленые глаза, – дразнится она. – У меня – докторская степень по американской литературе, в свободное время я играю на сцене и подрабатываю моделью. Я фотографирую, снимаю кино, у меня есть лицензия на вождение самолета, и я летаю через всю страну в одиночку. Я никогда не была замужем и, следовательно, никогда не разводилась, никогда не рожала и не делала аборт, никогда не была помолвлена. Я никогда не занималась любовью. Я вдвойне девственница».
Я безнадежно перепутал открытки К*. Я предупредил К*, что наша переписка будет лишь односторонней; тем не менее она каким-то образом меня соблазнила, хотя постоянный поток открыток вызывает у меня некоторые вопросы. Она, что, одержимая? Сумасшедшая? Потенциальная убийца? Не может ли она в любой момент появиться у меня на пороге? Однако из виргинских далей она нашла секретный проход в тайную комнатку моей жизни. Тайная комната моей жизни долгое время пустовала, как и литературная комната моей жизни. Время от времени я прохожу через общую комнату, но последние несколько лет, с самого Землетрясения, и встречных пожаров, и Вив, я живу едва ли не исключительно в закрытой комнате, и передаю оттуда миру свои сообщения, и пишу рецензии на фильмы. С тех пор, как опустела тайная комнатка, моя жизнь стала намного спокойнее, но правда и то, что я стал скучать по ней; и я постепенно понял, что полностью нахожусь в настоящем, только когда я в тайной комнате, либо когда она абсолютно пуста и в ней нет не только меня, но и гостей. Теперь мне кажется, что, может быть, из тайной комнаты раздаются звуки. Я думаю, а не К* ли их издает. Я думаю, а не вторглась ли К* в тайную комнату, и это раздражает меня не только потому, что у меня нет ни малейшего понятия о том, какая она в действительности – я скептически отношусь к ее автопортрету с длинными ногами, большой грудью и зелеными глазами, – но потому, что у меня нет ни малейшего понятия, каким паролем из всех слов, нацарапанных миниатюрным почерком на обратной стороне бесчисленных открыток, она воспользовалась, чтобы проникнуть внутрь. Она становится плодом моего воображения, как «Смерть Марата», и в результате ее вторжения меня отбросило на шаг назад, в будущее. Наша переписка, какой бы односторонней она ни была, отмечена крайней невинностью и в то же время серьезной опасностью тайной жизни.
В нашей с К* переписке для меня одновременно неотразимо и пугающе то, что в моей тайной комнате тайну составляет она, а не я. Хотя я начал чувствовать, что ей можно доверять, я все еще не уверен, с каким оружием она могла притаиться в темноте и чему приписать блеск в ее глазах – вожделению или кровожадности. И одной рукой я ее отталкиваю, а другой притягиваю к себе, как поступал со многими женщинами; я хочу разобраться с ней по-своему, в тайной комнатке, где она связана по рукам и ногам. Я хочу уйти от нее, когда закончу с ней, до тех пор, пока не буду готов вернуться, и не чувствовать надобности думать о ней в промежутках, потому что, если бы я о ней думал, моя совесть претерпевала бы муки, а я давно устал от всех вещей и людей, многозначительных и обыденных, которые мучают мою совесть. Я понимаю, конечно же, что создал тайную комнату как раз для того, чтобы притворяться, будто запретная деятельность в ее пределах имеет место не в реальном мире, а во сне с четырьмя стенками. И я лично знаю тайны, не мои, но чужие, которые переходят все пределы даже в виде фантазий, тайны, которые нельзя простить, какой бы большой или маленькой ни была комната души, где эти фантазии родились на свет, какой бы темной или светлой ни была эта комната. В сравнении с такими тайнами моя переписка с К*, которой я никогда не видел и, скорее всего, никогда не увижу, с трудом заслуживает названия тайны, за которую я могу или не могу быть привлечен к ответу ровно в той степени, в какой мир вправе потребовать с меня ответ за желания моих снов. Только моральный тоталитаризм отказывается признавать различие между тайной, извещающей о смерти души – например, просмотром снафф-фильма или растлением детей, – и тайной односторонней переписки, в худшем случае подразумевающей воображаемый роман на стороне. Но я взволнован своими размышлениями о том, где все-таки кончается моральная рационализация и начинается настоящее проклятие, я взволнован тем, как даже воображение не может быть абсолютно невиновным. Я взволнован созерцанием того, сколько уровней лежит между самым черным секретом и самым безобидным и насколько эти уровни широки, я взволнован мембраной между импульсом, что всего лишь таится внутри, и импульсом, который реализован. Я могу только заставить себя обдумать, так и не гонясь за ответом, дал бы я на самом деле выход своим чернейшим импульсам, будь я уверен, что смогу выйти сухим из воды, или моя совесть все же узнала бы себя, даже если бы рамки цивилизованного так сместились, что разрешили бы неразрешимое...
Время от времени я вижу на бульваре Сансет одну маленькую белобрысую проститутку. Она всегда там после заката по Времени Зет, на углу напротив «Шато Мармон»; я называю ее Принцессой Монет из Американского Таро – на улице она так и сверкает. Подойди к ней поближе, и она оказывается моложе, чем казалась; девочки на этой части Стрипа всегда оказываются, если суметь подойти близко, либо моложе, либо старше, чем кажутся. В любом случае она достаточно молода, чтобы все еще работать на улице, прежде чем закон желания поместит ее к какому-нибудь типу в пентхауз, или состарит ее, или убьет: она слишком заметно сверкает, чтобы оставаться на улице слишком долго. Я всегда выискиваю ее взглядом, когда еду в ту сторону. Я ни разу не подумывал всерьез насчет того, чтобы воспользоваться ее услугами; но, поскольку она более привлекательна, чем большинство проституток, которых я видел, и поскольку она стоит всего в трех-четырех кварталах от моего дома, я ловлю себя на мыслях о том, на что бы это могло быть похоже – купить ее и отвезти домой. Я все еще помню, как много лет назад шел по улице в Амстердаме мимо женщин в витринах – особенно помню одну, которая сидела за своим стеклом, с черными волосами, в мягкой белой водолазке, улыбаясь и ничего не говоря, – и я знал, что хочу ее, но что мне недостает денег и храбрости, а также знал, что спустя годы буду живо помнить упущенный шанс. Но Принцесса Монет – спустя годы, на бульваре Сансет, напротив «Шато Мармон», в Зоне Зет – слишком молода и неумна, чтобы так улыбаться. Ее улыбки – улыбки молодости, они моментально исчезают в моем зеркале заднего вида, когда я проезжаю мимо...
Однажды вечером я был у Вив, и мне привиделось нечто, что я счел сном. Садилось солнце, и я собрался было уезжать, поскольку где-то через час Вив ожидала прихода подруг на Женский Вечер; но я поднялся на антресоли, и улегся к ней в постель, и, должно быть, уснул. Я не помню, чтобы я чувствовал особенную усталость. В какой-то момент я проснулся – или мне приснилось, что я проснулся, – и женщины уже пришли; они сидели внизу и разговаривали, а я был недостаточно бодр, чтобы вслушиваться в их беседу. То ли им было наплевать, что я остался наверху, то ли они просто обо мне забыли – не знаю. Но, легко скользя то в сон, то снова в явь, я опять проснулся, увидел трепещущий отсвет свечи на потолке и, повернувшись, взглянул из-за края кровати на этих женщин подо мной, которые – все восемь или десять – были наги. Некоторых я узнал. Я был уверен, что видел Веронику, Лидию и даже Эми Браун, заодно с некоторыми другими актрисами, бывшими на балу. Они не очень много говорили, только перешептывались и в то же время брили друг друга, сосредоточенно окуная бритвы в мисочки с мыльной водой, стоявшие у них между ног. Эта картина не имела сокровенного или ритуального смысла; скорее, казалось, что нагие, поблескивающие женщины чертят карту между границами их общей тайны, карту своей собственной страны, не оскверненной ни одним мужчиной, вне зависимости от того, знают они, что я наверху, или нет, и заботит ли их это. Я почувствовал, как меня убаюкивает это молчаливое зрелище; я не помню, отвернулся ли я, закрыв глаза, или же продолжал смотреть, но я видел, как на лобках, по мере сбривания волос, открываются потайные татуировки – Девятка Мостов, Туз Винтовок, Шестерка Звезд и Пятерка Монет. В сочетании тел их я прочел свое будущее – туманную судьбу и новоявленное перепутье, где название моста передо мной было написано на составной табличке, и перед тем как проснуться, я почти успел расшифровать буквы и понять, что там написано. Позже, когда я проснулся, женщин уже не было. В темноте я спустился вниз и, включив свет, не увидел и намека на бритвы и миски с мыльной водой, но, приглядевшись к полу, я коснулся пальцем шелковистых волосков, которые ускользнули от усилий женщин скрыть все следы того, чем они занимались.
Вскоре после ночи у Джаспер Вив показала мне свои планы новой скульптуры. Она зовет ее Мнемоскопом. Это будет стальной цилиндр двадцати футов в длину, вздернутый к небу, как телескоп. Внутри, по всей длине его донной части, будет тянуться зеркальная полоска, так что, когда солнце достигнет определенной высоты над горизонтом, телескоп сверкнет ослепляющим огнем. В этой вспышке, объясняет Вив, каждый увидит самое забытое свое воспоминание. Закончив телескоп, она определит координаты точки, на которую он нацелен, и, где бы та ни была – в Скалистых горах, в Чикаго, в Новой Шотландии, – построит там второй телескоп, нацеленный обратно, на Лос-Анджелес. Ясно, что план этот внушителен и амбициозен; Вив говорила с Джаспер насчет того, чтобы возвести скульптуру в огненном рву, окружающем ее дом, а может, на свалке за ним, в зоне видимости одной из мансард. Я чувствую, что это дар, который Вив протягивает Джаспер, пытаясь оживить ее, вызволить из обманного, как считает Вив, отчаяния ее воспоминаний; в то же время работа над скульптурой оживит саму Вив после ее собственного уныния, вызванного Балом Художников и съемками «Белого шепота», не говоря уж об усиливающейся двойственности отношения к тому, как складывается ее жизнь, о чувстве, будто что-то ускользает между пальцами...
На прошлой неделе я обедал с доктором Билли О'Форте в маленьком ресторанчике у мола, где подают бифштекс. «Знаешь, – сказал он о Вив, – она для тебя лучше всех женщин, с кем ты был прежде», – и когда-то я был слишком молод и глуп, чтобы это что-то значило. Но потом жизнь проходит, и почти не замечаешь, как склон холма, который всегда вел вверх, вдруг поворачивает вниз, и то, что для тебя хорошо – или кто для тебя хорош, – начинает что-то значить. Вив – моя Королева Звезд. Она олицетворяет мечту, которая ждет вспышки солнечного света вдоль ряда зеркал, прежде чем произойдет взрыв узнавания, то есть, может быть, не Вив олицетворяет мою мечту, а у моей мечты – лицо Вив: в любом случае она олицетворяет мою реальность, которая стала намного лучше, чем мои мечты. Частично заботливая мать, частично – вечная десятилетняя пацанка, частично романтический коммандос, частично – сексуальный террорист, Вив кренится меж крайностей: от скандалов – ее приходится держать, чтобы она не выскочила на сцену в «Электробутоне» и не стала раздеваться вместе со стриптизершами, а как-то целый месяц она серьезно раздумывала о том, чтобы подрядиться работать танцовщицей в токийских клубах, – к чему-то вроде святости: раз она отдала бомжу на улице последнюю двадцатку, потому что у нее не было ничего мельче. Первый год мы были вместе только потому, что не могли быть врозь, наша связь была сотворена не из мечты, а из неотразимого желания трахаться; секс связывал нас, даже когда все остальное, особенно прошлое и будущее, пыталось нас разорвать. И потом, не так давно, настал момент, когда и прошлое и будущее хлынули в настоящее, и все раны, которые я наносил нам, и все обещания, которые подразумевались между нами, были предъявлены и потребовали ответа. Когда рухнула амнезия, через ее ворота промаршировал каждый человек, которому я когда-либо сделал больно, один за другим, и в один день я сломался в маленькой закусочной на бульваре Ла-Сьенега, начав рыдать в чизбургер, в то время как остальные посетители торопливо расплатились и кинулись вон, будто спасаясь бегством от зрелища эпилептического припадка. Я плакал, выходя из закусочной к машине, я плакал весь тот день до вечера, всю дорогу домой и на следующий день. Я плакал о Вив, я плакал о Салли, я плакал о женщинах, которым сделал больно до Вив и после Салли, я плакал, потому что умер мой отец, я плакал, потому что когда-нибудь умрет моя мать, я плакал о своей совести и вере. Я плакал по своим мечтам. В тот день я был абсолютно невменяем – рухнула амнезия, и я все вспомнил; я плакал о всех своих неудачах, и о неудаче того момента в особенности: о неудаче переступить пределы памяти.
Вчера вечером позвонила Салли. Вив была у меня, в скверном расположении духа, размышляя, почему ее работа в кино не приносит настоящих денег – и если она не зарабатывает денег, то в чем смысл, и почему она не занимается тем, что действительно хочет делать, например строить Мнемоскоп? Посреди этого серьезного обсуждения зазвонил телефон, и я снял трубку. Звонила Салли; конечно же, Вив моментально это поняла. Позднее она обвинила меня в том, что я «практически ворковал», хотя я знаю, по звукам голоса Салли, что ей я казался холодней льда; смешно, что две женщины могут слышать одно и то же в одно и то же время, и слышать при этом не совершенно разные слова и значения, как можно было бы ожидать, а совершенно разные ритмы сердцебиения и температуры. Салли была правее Вив. Мой тон, скорее, был холодным, нежели воркующим. Мы не говорили с тех пор, как она вышла замуж. В типичной для нее манере она сказала, что приехала в город на один вечер и звонила в последнюю минуту, чтобы сказать, что с ней Полли, и интересовалась, не хочу ли я позавтракать с ними утром. Я ответил, что это невозможно. Она спросила, как мои дела, и я ответил, что не могу разговаривать. Она поторопилась повесить трубку, как раз перед тем или сразу после того, как я начал говорить: «Дай мне знать, если...»
Дай мне знать, начал говорить я, если когда-нибудь вернешься в Лос-Анджелес. Вив, уже в мучительной ярости полнолуния, направилась к двери, прежде чем я успел ее остановить. Я знал, что потом она будет жалеть, что ушла, а я – что дал ей уйти. «Ей наплевать, увидишь ли ты Полли», – горько ответила Вив. Вив думает о Салли самое худшее, частично потому что ей так нужно, потому что она чувствует, что Салли похитила у нее нечто, что принадлежало Вив задолго до того, как мы с Вив узнали о существовании друг друга, и потому что она верит, что достойна этого чего-то гораздо более, чем Салли. Я не знаю, важно ли для Салли на самом деле, увижу ли я Полли. Я считаю, что важно, но это не имеет значения; что имеет значение, так это то, что за прошедшие недели, месяцы и годы я так и не сумел забыть о Полли. Я был ей отцом даже не будучи отцом, которого она хотела. Я купал ее, кормил, читал ей сказки, укладывал в кровать, в то время как ее отец где-то бренчал на гитаре, выслушивал признания в гениальности и купался в далеком обожании маленькой Полли, зная, что, будучи гением, он был также и самым любимым отцом на свете. А потом в один день я пропал. Я отрезал ее от себя, как отрезал ее мать, как отрезал себя от прошлого и своих воспоминаний, одного за другим, потому что я не был достаточно храбрым, сильным, большим, чтобы подняться над болью или хотя бы обойти се, чтобы время от времени видеться с маленьким четырехлетним ребенком часок-другой. Моя боль была достаточно мелочной по сравнению с растерянностью, которую она, должно быть, ощутила; и это я выбрал такой путь, в конце концов, потому что ей было всего четыре года, в конце концов, так что вряд ли это она его выбрала. Позже я сказал себе, что поступил так, поскольку мое длительное присутствие в ее уже запутанной жизни могло лишь усугубить путаницу; и я понял, что это – ложь, как только попытался убедить себя в том, что верю в нее.
Полли – не вся вина, которую я по-прежнему ощущаю, а всего лишь один из больших ее кусков. Она покачивается в арктическом потоке моих воспоминаний, как осколок льда от гораздо большей льдины вдалеке, вместе с другими уносящимися осколками. Там есть вина за мой брак. Там есть вина перед Вив и боль нашего первого года. Там есть вина перед Кристиной, которая водила черный, низко посаженный, побитый «ти-берд» и улыбалась ленивой чеширской улыбкой, с родимым пятном сбоку над веком, которую я знал после Салли, и чьим временем, верой и теплом я бесцеремонно пользовался и бросался; я начал испытывать сильную привязанность к ней, даже когда наша страсть потухла, в то время, когда я еще не мог угадать в себе способности к любви, которая могла у меня сохраниться, и даже теперь я скучаю по той привязанности. Маленькие кусочки, плывущие в холодном потоке; вереница женщин, с которыми я ложился в постель, которые заявляли, что ничего не ожидают, в то время как я знал, что они ожидают всего, но тем не менее принимал их заявления, чтобы на миг заполучить их тела и выпустить в них всю ту боль, которую можно выпустить, и ничего из той боли, которую выпустить нельзя. Дальше, в глубине – вина перед умершим отцом, настолько же банальная, насколько она универсальна, вина из-за недовысказанного, недовыраженного. «Если у тебя есть что сказать ему, то скажи поскорее», – рыдая, предупредила меня мать за две недели до того, как он умер. Предоставьте меня самому себе, и я утону в этом чувстве вины. Я просыпаюсь ночью и вижу, как высоко надо мной зависает в темноте волна вины. Какой-то частью мозга я надеюсь, что она меня захлестнет; иногда я думаю, не является ли эта часть меньшим барометром моей моральности, чем еще одно выражение моего эго – тщеславие, маскирующееся под доказательство того, что у меня все еще есть совесть. Тогда я включаю свет. Я думаю о Салли, и волна исчезает, потому что из-за Салли, конечно же, я не чувствую себя особенно виноватым, и поэтому она для меня так долго являлась такой роскошью, и поэтому я так неохотно отпустил ее. Боль из-за Салли – чище, а последнее время в моей жизни было не очень-то много боли, которая позволила бы мне чувствовать себя незапятнанным. Но потом звонит Салли, и я слышу ее голос, полный грусти и тревоги, и боль уже не так чиста; и потом я вспоминаю о Полли, и все остальное тоже вспоминается.
Здесь, в Последнем Городе Последнего Тысячелетия, я собирался нанести поражение памяти и чувству вины, раз и навсегда, хотя прекрасно знаю, что в своих усилиях я обречен. Я ищу не амнезии рассудка, не амнезии сердца; скорее, освободить меня суждено амнезии души. Я работаю над своим заиканием. Я почти избавился от него на время, но оно вернулось ко мне, сильнее, чем прежде. Я открываю окно, нависаю над улицей и оглашаю мир своим заиканием, пугая животных, тревожа сомнамбул и заставляя машины сбиваться с дороги. Каждое слово отскакивает рикошетом от моего горла, пока я не дохожу до полной бессмыслицы, пока не обрывается последняя нить связи с другими людьми, пока любая реплика не начинает звучать непростительно грубо. Стоя в тени уличных перекрестков, я распахиваю рот и открываю беглый огонь по прохожим. Это больше, чем нерешительность, это больше, чем легкое напряжение мышц гортани, – это генеральное наступление. В кино заика всегда слегка не в себе, всегда так жалок и слаб, что в конце концов вешается, выполнив свою функцию – дать публике шанс похохотать от души. Я заикаюсь иначе. Я заикаюсь все более мастерски с каждым днем, все совершенней с каждой минутой; своим заиканием я заставлю повеситься всех остальных. Люди расступаются, когда я иду; они слышат приближение моего голоса – как сирену, как тревогу. Каждое воспоминание, оставшееся мне, путается в нелепых выкриках с моих губ, как слова путаются у меня на языке. Единственный звук, который я издаю, не заикаясь, – это стон моего оргазма. Но я и над этим работаю.
В Заикании родилась Мечта. Я не помню, как сказал свое первое слово, я не помню, как в первый раз заикнулся, но мне говорили, что это были два разных момента и первое мое слово было свободно от заикания; итак, момент моего наивысшего красноречия был моментом первой моей попытки общения, еще до начала памяти. Знал ли я себя лучше всего тогда, прежде чем стал заикаться, – или же я познал себя лучше с тех пор, когда идентифицировался как заика? У меня нет на это ответа. Заика – это я и в то же время не я. Он – посредник, через которого дефект речи вынудил меня открываться миру. Но то, что коснулось моего рассудка в момент, когда я впервые заикнулся в возрасте четырех или пяти лет, то ужасное девственное унижение, прорвавшееся в мою жизнь лишь затем, чтобы усугубляться за годы сначала детства и юности, потом свежедостигнутой зрелости, в преддверии среднего возраста, – я его забыл. Стер из памяти. Я ощущаю, что все во мне поражено изначальным изъяном, так же, как, наверно, все чувствуют этот изначальный изъян. Но мой изъян остается секретом ровно столько времени, сколько я держу язык за зубами. Начиная с простейшей церемонии знакомства – «Меня зовут...» – мой секрет раскрывается, поскольку мое собственное имя всегда было одним из самых необходимых булыжников преткновения для плавности речи.
Правила игры таковы: я могу говорить на эту тему, а вы – нет. Самое мимолетное замечание со стороны другого человека я по-прежнему ощущаю как унижение. То, что я могу публично заявить об этом, не значит, что я готов обсуждать эту тему. Время от времени я могу одурачивать людей и совсем не заикаться. Несколько лет назад, когда я выступал в книжном магазине с чтением глав из моего нового романа, меня спросили об этом.
– Вы же ни разу не заикнулись, – пискнул кто-то из толпы слушателей, ожидая, что его слова утешат меня.
– А, – откликнулся я, – вы хотели чтения с заиканием? Вот уж не знал. Я заикаюсь, только когда хочу кого-нибудь развлечь. Нет, это была версия из хит-парада, а с заиканием – это танцевальный ремикс. Мелодии поменьше, перкуссии побольше, и можно веселиться всю ночь...
Ни мужчине, ни женщине не приблизиться ко мне, не втереться ко мне в доверие, начав со мной разговор о заикании. Я помню психолога – позже, спустя долгое время после Школы для заик, – вещавшего, что заика «должен не бояться посмотреть в лицо своему заиканию»; как будто заика не борется со своим несовершенством каждую секунду! Как будто каждую секунду самого поверхностного общения не нужно делать выбор – сказать что-то или нет, как будто не нужно принимать сотни молниеносных решений о том или ином слове или строении фразы, как будто не нужно опрометью нестись или же тихонько красться по минному полю семантических бомб, лексических спазмов, риторического тика, готового взорваться на кончике языка. А между произнесением звука и грохотом разрушения, который заика слышит как свой голос, он пятится назад по этому минному полю, и обратный путь лежит к некой личной, болезненной оценке, к заключению: «Ну что, вроде прозвучало не так уж и плохо? Почти мелодично, не правда ли?» Может, в прошлом я не заикался так сильно, как мне помнится, но только в том же смысле, в котором мое теперешнее заикание всегда хуже, когда я слышу его, например, на кассете, с ужасом узнавая собственный голос.
Слушай. Я не знаю, как еще говорить об этом, не сглаживая, не смазывая смрадной сцены самосожаления, самовлюбленности и самобичевания. И, не рискуя напороться на одно из этих чувств, я предпочитаю взять свои слова обратно, забыть о них, притвориться, как я притворяюсь всегда, что человек, пишущий эти слова на бумаге, и есть настоящий, а не тот, кто судорожно их выплевывает. В моей родословной много стоиков: скандинавы, кельты, индейцы. Кем-кем, а трепачами они не были. Возможно, если бы я никогда не заикался, я никогда бы не стал писателем, хотя этого нам уже не узнать. Но то воображение, с которым я был рожден, оказалось единственным надежным убежищем, когда я начал заикаться; и тому огромному тщеславию, которое, может, у меня бы сформировалось, отрезали ноги по колено, а точнее – перерезали горло. В доме моего воображения мои слова всегда принадлежали мне, а я им не принадлежал. В этом доме только я знал о собственной честности, когда мне было семь и учитель позвонил моей матери пожаловаться, что я, должно быть, списал сочинение, которое нам задали на дом, поскольку моя придушенная речь не была достаточным доказательством того, что я мог хотя бы читать, не то что писать. Прошло десять лет, прежде чем я сумел кого-либо в этом убедить. К тому времени учителя и директора были готовы признать, что я и вправду мог написать то, что, по моему утверждению, писал, но тем не менее полагали, что мне следовало бы писать совершенно другое. Было слишком поздно. Убедившись в своем воображении и отвоевав свой голос, я не собирался снова от них отказываться.