70020.fb2 Мое последнее слово. Речи подсудимых на судебных процессах 1966 - 1974} - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Мое последнее слово. Речи подсудимых на судебных процессах 1966 - 1974} - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

В этом выпуске «Вольного слова» собраны речи обвиняемых на политических процессах в 1966–1974 годах. Эти документы свидетельствуют о нарушении законности во время суда и следствия. В дальнейшем мы намерены выпустить сборник документов, свидетельствующих о нарушении законности после вынесения приговора, когда осужденный отбывает срок заключения. Вместе с прошлым сборником документов о правонарушениях в период до судебного преследования инакомыслящих, а также со сборниками, целиком посвященными отдельным политическим процессам, это отобразит картину юридических беззаконий {в СССР.}

Редакция

Последнее слово Андрея Синявского 14.2.1966

Суд над писателем и литературоведом А. Д. Синявским и поэтом и переводчиком Ю. М. Даниэлем проходил в Москве, в Верховном суде РСФСР. По статье 70 УК РСФСР (антисоветская пропаганда) Синявский был приговорен к 7, а Даниэль — к 5 годам лагерей строгого режима.

О процессе Синявского — Даниэля см. «Посев» №№ 8-10.1.1966. -Ред.

Мне будет довольно трудно говорить, так как я не рассчитывал, что сегодня будет «последнее слово». Мне сказали, что в понедельник, и я не подготовился. Но еще труднее — в силу определенной атмосферы, которая здесь достаточно ощутима. Доводы обвинения меня не убедили, и я остался на прежних позициях. Доводы обвинения — они создали и ощущение глухой стены, сквозь которую невозможно пробиться до чего-то, до какой-то истины. Аргументы прокурора — это аргументы обвинительного заключения, аргументы, которые я много раз слышал на следствии. Те же самые цитаты — не раз, не два, не три: «Очередь, очередь… от живота — веером». «Чтобы уничтожить тюрьмы, мы построили новые тюрьмы…» Все те же самые страшные цитаты из обвинительного заключения повторяются десятки раз и разрастаются в чудовищную атмосферу, уже не соответствующую никакой реальности. Художественный прием — повторение одних и тех же формулировок — сильный прием. Создается какая-то пелена, особая, наэлектризованная атмосфера, когда кончается реальность и начинается чудовищное, — почти по произведениям Аржака и Терца. Это — атмосфера темного антисоветского подполья, скрывающегося за светлым лицом кандидата наук Синявского и поэта-переводчика Даниэля, но лелеющего заговоры, перевороты, террористические акции, погромы, убийства, убийства, убийства… В общем — «День открытых убийств», только исполнителей двое: Даниэль и Синявский. Тут действительно очень странно и неожиданно художественный образ теряет условность, воспринимается обвинением буквально, настолько буквально, что судебная процедура подключается к тексту как естественное его продолжение. Я имел несчастье пометить эпилог повести «Суд идет» 1956-м годом, — автор оклеветал 1956-й год — ага, автор, ты предсказал… — иди теперь в лагерь в 1966-м году. Злорадные интонации явственно звучали у обвинителей. Но появились новые тона. А какие новые тона? Новые штрихи — это политическое подполье переходит в подполье выродков, людоедов, живущих самыми темными инстинктами: ненависть к матери, ненависть к собственному народу, фашизм, антисемитизм. Трудно объявить Даниэля антисемитом. Так вот, фашист Даниэль под руку с антисемитом Синявским топчут все самое святое, вплоть до матери Поэтому рассеять эту атмосферу крайне трудно: здесь не помогут ни развернутые аргументы, ни концепции творчества. Уже на следствии я понял, что не это интересует обвинение, интересуют не концепции творчества, а отдельные цитаты, которые все повторяются и повторяются. Я не берусь ни объяснять замыслы, ни читать лекцию, ни биться головой о стенку, ни доказывать — это бесполезно. Я хочу только напомнить некоторые аргументы, элементарные по отношению к литературе. С этого начинают изучать литературу: слово — это не дело, а слово, художественный образ условен: автор не идентичен герою. Это — азы, и мы пытались говорить об этом. Но обвинение упорно отбрасывает это как выдумку, способ укрытия, способ обмана. И вот получается, что повесть «Говорит Москва», если ее внимательно прочесть, да что там прочесть — хоть пробежать, только не пугаясь слов, — то повесть кричит одно слово: «не убий!» «Я не могу и не хочу убивать: человек во всех обстоятельствах дол-ясен оставаться человеком». Но никто этого не слышит. «А-а, ты хотел убить, ты — убийца, ты фашист!». Здесь происходит чудовищная подмена. Герой повести «Суд идет» Глебов, человек, может быть, неплохой, но в соответствии с некоторыми установками времени высказывает антисемитские настроения, произносит какие-то антисемитские слова: «Рабинович, увертливый, как все евреи…» Ясно, что повесть против антисемитизма, в ней речь идет про дело врачей, — но нет, это автор антисемит, а ну-ка, его к фашисту поближе.

Тут логика кончается. Автор уже оказывается садистом. Понятие «антисемитизм» обычно связывается с великодержавным шовинизмом. Но тут какой-то особенно изощренный автор: он и русский народ ненавидит, и евреев. Все ненавидит: и матерей, и человечество. Возникает вопрос: откуда такие чудовища, из какого болота, из какого подполья? По-видимому, обычно советский суд (я знаю об этом из книг) при решении вопроса интересуется происхождением преступления, его причиной. Сейчас обвинение это не интересует Вот откуда-то, должно быть из Америки, с парашютом нас с Даниэлем сбросили, и мы начали все разить — такие негодяи! Меня тут с Грацианским сравнивали — так у него темное происхождение, потом он, кажется, шпион. Вполне понятный путь. Ну, а неужели у обвинения о нас не возникал вопрос — откуда? Откуда в нашей среде фашист? Ведь если разобраться, то это проблема куда более странная, чем две книжки, даже очень антисоветского содержания. Эти вопросы обвинением даже не поставлены. Так просто ходят благополучные, снаружи благополучные, люди, а внутри они фашисты, готовые поднять мятеж и бросить бомбу. Или эти слова были брошены нам в лицо просто ради оскорбления?

Я как будто на суде растолковал — с цитатами, что Карлинский — самый отрицательный персонаж, никаких сомнений не возникает в отношении к нему автора. Нет, снова прокурор читает кощунственные слова про рыбок, которых извлекают из материнского чрева, — эти страшные, циничные слова — и патетически восклицает: «Ну, разве здесь не сквозит антисоветчина? Разве это не отвратительно?» Да, отвратительно, да, сквозит. То же и слова: «Социализм — это свободное рабство». Но это герой — антисоветский, разоблаченный герой. И никакого сомнения тут нет. Но или меня не слушали, или это неважно было. Скорей — неважно было.

Государственного обвинителя я даже понимаю. У него более широкие задачи, он не обязан всякие там литературные особенности учитывать: автор, герой, то да се. Но когда с такими заявлениями выступают два члена Союза писателей, из которых один — профессиональный литератор, а другой — дипломированный критик, и они прямо рассматривают слова отрицательного персонажа как авторские мысли — тут уже теряешься. Ну, скажем, о классиках в «Графоманах»: нельзя же оттого, что повесть от первого лица, от лица графомана-неудачника, в котором, может быть, и есть некоторые автобиографические черты, считать, что автор ненавидит классиков. Это может быть непонятно человеку, который только читать научился. Тогда, конечно, Достоевский — это человек из подполья, Клим Самгин — это Горький, а Иудушка — Салтыков-Щедрин. Тогда все наоборот будет.

Общественный обвинитель попутно ставит вопрос о двойном дне Общественный обвинитель Васильев даже не постеснялся упомянуть о пеленках, которые были подарены моему новорожденному сыну, кстати не мадам Замойской, совсем другой француженкой. Даже белье пошло в ход, чтобы показать, как за светлым обликом скрывается мрачное нутро — мое и Даниэля. Приводились цитаты из моих статей: как он тут писал о социалистическом реализме с марксистских позиций, а там — идеалист, ха-ха. Если бы я мог писать с идеалистических позиций здесь, я писал бы так здесь. Когда мне поручали какую-нибудь работу здесь, я часто отказывался, искал близких мне авторов. Кедриной это хорошо известно, она же работала со мной в одном институте. Ей известно, что я не лез в герои, не выступал на собраниях, не бил себя кулаком в грудь, не разговаривал лозунгами. А частенько меня прорабатывали за ошибки, уклоны, неточности. В характеристике из ИМЛИ, которая пришла в КГБ уже после моего ареста (даже следователь возмутился, когда пришла характеристика, где я задним числом из старших научных сотрудников в младшие переведен), в этой характеристике есть и правда: там говорится, что мои идейные позиции — нечеткие, что я писал о Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке, сбивался в эту сторону Сбивался — потому, что хотел о них писать. Делал все максимальное, чтобы выражать свои подлинные мысли в качестве Синявского. Поэтому у меня бывали и неприятности, и выговоры, и меня ругали в печати и на собраниях. И никакими особыми благами, кроме зарплаты, я не обладал. Обвинитель говорил, что я «мелькал в Союзе писателей» — я что, там ссуды брал, или командировки, или бесплатные путевки на курорт получал? Обвинитель перечислил, что за десять лет мне подарили несколько вещей на дни рождения разные знакомые. Уж ежели бы я какую-нибудь бесплатную путевочку получил, как бы она здесь фигурировала!..

Неужели вновь объяснять такие простые вещи? Меня упрекают, что я матерей оскорбил. А у меня в «Любимове» прямо сказано: «Матерей не смейте трогать». Ведь Леню Тихомирова волшебная сила оставила за то, что покусился на душу матери. Что {же,} матерей я оскорбил? А что старух я так описываю, как сморщенные трухлявые грибы: сыроежки, сморчки, лисички — так неужели мне распростертых на полу часовни старух в нимбах изображать? Это старый-старый литературный прием снижения. Государственное обвинение не обязано в это вникать — но писатели?!

Итоги: все маскировка, все уловки, прикрытие, как и кандидатская степень. Худосочная литературная форма — это только оболочка для контрреволюционных идей. Идеализм, гипербола, фантастика — все это, конечно, уловки, уловки ярого антисоветчика, который всячески замаскировался. Ну, ладно, здесь замаскировался. Ну — это понятно, но там, за границей, именно мог размаскироваться, уж там-то я мог себе позволить?..

Гипербола, фантастика… Тогда само искусство получается уловкой, прикрытием для антисоветских идей?

Ну, хорошо, но ведь есть же фразы, мысли, образы, которые прямо говорят об обратном. Их не видно, за этими махровыми цитатами не видно. Их можно повторять, но это бессмысленно. Ведь рядом с фразой, которая здесь повторялась десятки раз: «Для того, чтобы никогда не было тюрем, мы построили новые тюрьмы» — ведь рядом — я просил прочитать — сказано: «Коммунизм — это светлая даль». Но это уже читать не хотели. И тирада за революции — она тоже никого не интересовала, никого не интересовал анализ содержания, а интересовали только отдельные формулировки, антисоветские формулировки, штампы, которые можно приложить на лоб Даниэлю и Синявскому, как на повесть.

Гражданин государственный обвинитель сказал такую фразу (она меня поразила, и я ее даже записал): «Даже зарубежная пресса говорит, что это антисоветские произведения». По логике ежели вдуматься: это что — высший критерий объективности для прокурора — вот ежели даже она признала, так мы-то уж должны? Меня особенно поразило это «даже». Я бы это «даже» поставил в другом месте: если «даже» зарубежная пресса в определенной своей части пишет, что это не антисоветские произведения…

Вот ведь Карл Миллер пишет о погруженности автора в почти незыблемую верность коммунизму. Или еще: «Терц с вожделением вспоминает о революции, но относится не ортодоксально к дальнейшему». Ну, зачем же этим буржуям говорить, что Терц вожделеет к революции, зачем же, если мы фашисты?

Как доказательство вины обвинение приводит слова Филиппов а, а другие — дураки там, наверное, — Милош, Фильд — они же побольше стоят, чем Филиппов, это ведь более солидные авторы.

В результате формулировка: «злоба, которой мог бы позавидовать белогвардеец», — и приводили штампы на книге (что-то вроде «боритесь с КПСС» и еще что-то, не помню). Штамп на книге оказывается равен самой книге. Такой штамп я хорошо представляю себе на произведениях Зощенко, Солженицына, на «Реквиеме» Ахматовой. Проводится {знак} равенства между агитационными штампами и художественными произведениями.

Возникает вопрос: что такое агитация и пропаганда, а что — художественная литература? Позиция обвинения такая: художественная литература{ — форма} агитации и пропаганды; агитация бывает только или советская или антисоветская, раз не советская, значит антисоветская. Я с этим не согласен; нехорошо, ежели писателя надо по таким нормам судить и рассматривать, то что делать с человеком, который печатает прокламации? Он ведь тоже укладывается в рамки 70-й статьи. Если художественное произведение надо судить по высшей мере этой статьи, то что делать с листовкой? Или нет никакой разницы? С точки зрения обвинения, разницы нет.

Литературовед Кедрина здесь говорила, что из бабочек на лугу политического содержания никто не вытащит. Но действительность не сводится к бабочкам на лугу. А из Зощенко не вытаскивали антисоветское содержание? Да из кого только ни вытаскивали? Я понимаю разницу, они печатались здесь. Но вытаскивали из всех, особенно если сатира:.

Ильф и Петров, например, у них тоже была клевета. Даже у Демьяна Бедного — и то была усмотрена клевета; правда, в другое время. Я даже не знаю крупного сатирика, у которого бы не вытаскивали такие вещи. Но, правда, еще никогда не привлекали к уголовной ответственности за художественное творчество. В истории литературы я не знаю уголовных процессов такого рода — включая авторов, которые тоже печатали за границей, и причем резкую критику. Я не хочу себя ни с кем сравнивать, но, вероятно, советские граждане равны перед законом?

Мне приводили аргументы, на которых кончалась возможность объяснить что-то. Если я в статье пишу о любви к Маяковскому, мне отвечают: Маяковский писал: «у советских собственная гордость», а ты посылал за рубеж. Но почему же я, такой непоследовательный и немарксистский, не могу восхищаться Маяковским?

Тут начинает действовать закон «или-или»; иногда он действует правильно, иногда страшно. Кто не за нас, тот против нас. В какие-то периоды — революция, война, гражданская война — эта логика может быть и правильна, но она очень опасна применительно к спокойному времени, применительно к литературе. У меня спрашивают: где положительный герой? А-а, нет, а-а, не социалистический! а-а, не реалист, а-а, не марксист, а-а, фантаст, а-а, идеалист, да еще за границей! Конечно, контрреволюционер!

Вот у меня в неопубликованном рассказе «Пхенц» есть фраза, которую я считаю автобиографической:

«Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться…» Так вот — я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек и мои произведения — не вражеские произведения. В здешней наэлектризованной, фантастической атмосфере врагом может считаться всякий «другой» человек. Но это не объективный способ нахождения истины. А главное — я не знаю, зачем придумывать врагов, громоздить чудовища, реализуя художественные образы, понимая их буквально.

В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь природа художественного образа сложна, часто сам автор не может его объяснить. Я думаю, что ежели бы у самого Шекспира (я не сравниваю себя с Шекспиром, никому и в голову не придет) — если бы у Шекспира спросить: что означает Гамлет? Что означает Макбет? Не подкоп ли тут? — я думаю, что Шекспир не смог бы с точностью ответить на это. Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем уже, тем точнее. В отличие от термина значение художественного образа тем точнее, чем он шире.

Последнее слово Юлия Даниэля 14. 2.1966

Я знал, что мне будет предоставлено последнее слово. И я думал над тем, отказаться ли мне от него совсем (я имею на это право) или ограничиться несколькими обычными формулировками. Но потом я понял, что это не только мое последнее слово на этом судебном процессе, а может быть, вообще мое последнее слово в жизни, которое я могу сказать людям. А здесь люди — ив зале сидят люди, и за судейским столом тоже люди. И поэтому я решил говорить.

В последнем слове моего товарища Синявского прозвучало безнадежное сознание невозможности пробиться сквозь глухую стену непонимания и нежелания слушать. Я настроен не так пессимистически. Я надеюсь вспомнить еще раз доводы обвинения и доводы защиты и сопоставить их.

Я спрашивал себя все время, пока идет суд: зачем нам задают вопросы? Ответ очевидный и простой: чтобы услышать ответ, задать следующий вопрос; чтобы вести дело и в конце добраться до истины.

Этого не произошло.

Я не буду голословен, я еще раз вспомню, как это все было.

Я буду говорить о своих произведениях — надеюсь, меня простит мой друг Синявский, он говорил о себе и обо мне, — просто я свои вещи лучше помню.

Вот меня спрашивали, почему я написал повесть «Говорит Москва»? Я отвечал: потому, что я чувствовал реальную угрозу возрождения культа личности. Мне возражают: причем тут культ личности, если повесть написана в 1960-61 году? Я говорю: это именно те годы, когда ряд событий заставлял думать, что культ личности возобновляется. Меня не опровергают, не говорят, мол, вы врете, этого не было — нет, мои слова просто пропускают мимо ушей, как если бы этих слов не было. Мне говорят: вы оклеветали народ, страну, правительство своей чудовищной выдумкой о Дне открытых убийств. Я отвечаю: так могло бы быть, если вспомнить преступления времен культа личности, — они гораздо страшнее того, что написано у меня и у Синявского. Всё, — больше меня не слушают, не отвечают мне, игнорируют мои слова. Вот такое игнорирование всего, что мы говорим, такая глухота ко всем нашим объяснениям — характерны для этого процесса.

По поводу другого моего произведения — то же самое: почему вы написали «Искупление»? Я объясняю: потому, что считаю, что все члены общества ответственны за то, что происходит, каждый в отдельности и все вместе. Может быть, я заблуждаюсь, может быть, это ложная идея. Но мне говорят: «Это клевета на советский народ, на советскую интеллигенцию». Меня не опровергают, а просто не замечают моих слов. «Клевета» — это очень удобный ответ на любое слово обвиняемого, подсудимого.

Общественный обвинитель, писатель Васильев сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов. Я знаю эти мраморные доски, знаю эти имена павших; я знал некоторых из них, я был с ними знаком, я свято чту их память. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского — «…чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали…» — почему, цитируя эти слова, писатель Васильев не вспомнил другие имена — или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель Васильев никогда не читал их произведения и не слышал этих фамилий? Но тогда, может быть, литературовед Кедрина знает имена Левидова и Ну-синова? Наконец, если обнаруживается такое потрясающее незнание литературы, так, может, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они далеки вообще от искусства, может быть, они знают имена Постьгшева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира… Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях — так надо понимать утверждение, что «не убивали»? Так как же, все-таки, — убивали или не убивали? Было это или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убили, — это оскорбление, это, простите за резкость, плевок в память погибших.

Судья: Подсудимый Даниэль, я останавливаю вас. Ваше оскорбительное выражение не имеет отношения к делу.

Даниэль: Я прошу прощения у суда за резкость. Я очень волнуюсь, и мне трудно выбирать выражения, но я буду сдерживать себя.

Нам говорят: оцените свои произведения сами и признайте, что они порочные, что они клеветнические. Но мы не можем этого сказать, мы писали то, что соответствовало нашим представлениям о том, что происходило. Нам взамен не предлагают никаких других представлений: не говорят, были такие преступления или не были; не говорят, что нет, люди не ответственны друг за друга и за свое общество; просто молчат, не говорят ничего. Все наши объяснения, как и сами произведения, написанные нами, повисают в воздухе, не принимаются в расчет.

Общественный обвинитель Кедрина, выступая здесь, почти целиком, с некоторыми лирическими отступлениями и добавлениями, прочла свою статью «Наследники Смердякова», опубликованную в «Литературной газете» еще до начала процесса. Я позволю себе остановиться на этой статье, потому что она фигурирует на процессе как обвинительная речь, и еще по одной причине, о которой скажу позднее. Вот Кедрина, начиная свой «литературный анализ» повести «Говорит Москва», пишет о герое этой повести:

«А убивать хочется. Когда же?..» В том-то и дело, что моему герою не хочется убивать, это ясно видно из повести. И, между прочим, это не только мое собственное мнение, со мной согласен в этом гражданин председательствующий; во время допроса свидетеля Горбу'зенко он спросил: «Как вы, коммунист, относитель к тому, что герою повести приказывают убивать, а он не хочет?» Я благодарен председательствующему за это точное определение позиции героя. Нет, я не считаю, что мнение председательствующего должно быть обязательным для литературоведа Кедриной, у нее может быть собственное мнение о произведении, но как оно обосновывается? Вот что пишет Кедрина: «положительный герой грезит о студебеккерах — одном, двух, восьми, сорока, которые пройдут по трупам» Я возвращаюсь к этому отрывку, он цитировался в статье и здесь, на суде. А между прочим, написано не так, как здесь приводится; ни разу не цитировали этот отрывок полностью: «Ну, а эти, заседающие и восседающие… — как с ними быть? А 37-й год, когда страна билась в припадке репрессий? А послевоенное безумие? Неужто простить?» (Я цитирую по памяти, не точно.) Эти две фразы тщательно опускаются. А почему? Потому что там мотивы ненависти, а об этом уже надо спорить, надо объяснять как-то; гораздо проще их не заметить. Дальше то, что здесь приводилось: «Нет. Ты еще помнишь, как это делается? Запал. Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь — бросок вперед. На бегу — от живота веером. Очередь. Очередь. Очередь…» Дальше в представлении героя все смешивается — «русские, немцы, грузины, румыны, евреи, венгры, бушлаты, плакаты, санбаты, лопаты…» — я привожу этот отрывок, где, действительно, кровавая каша и все прочее весьма неаппетитно: «А почему у него такое худое лицо? Почему на нем гимнастерка и шлем со звездой?.. По трупам прошел студебеккер, два студебеккера, сорок студебеккеров, и ты все так же будешь лежать распластанный… Все это уже было!»

Это называется грезить? Мечтать о студебеккерах, которые пройдут по трупам?! Ужас героя перед этой картиной, отвращение — выдавать за мечты! «Обыкновенный фашизм» — прямо так и пишет. Но то, что это фашизм, — это ведь надо подкрепить, и вот Кедрина пишет: «Эту программу „освобождения“ от коммунизма и от советского строя „герой“ повести пытается обосновать, с одной стороны, заверениями, будто идея „открытых убийств“ берет начало в самой сути учения о социализме», а с другой, что вражда — в природе человеческого общества вообще; кстати, в повести нет ни одного слова о советском строе, об освобождении от советского строя; герой повести как к последнему прибежищу обращается к имени Ленина («Не этого он хотел — тот, кто первый лег в эти мраморные стены»). Так, все-таки, кто пытается «обосновать программу освобождения» — герой повести или не герой? Я, когда прочел об этом у Кедриной, подумал, грешным делом, что это опечатка, типографская ошибка — вместо «отрицательный герой» или «другой герой» напечатали просто «герой», и получилось, как будто речь идет все время об одном и том же человеке, моем положительном герое. Но нет! Эти же слова прозвучали здесь, в зале, снова. А как же в самом деле? Герой не говорит, что «идея открытых убийств лежит в самой сути учения о социализме»? Так вот: к герою повести приходит его приятель Володя Маргулис, неумный и ограниченный человек. «Он пришел ко мне и спросил, что я обо всем этом думаю» («я» — это герой повести, говорящий от первого лица). И Володя Маргулис «стал доказывать, что все лежит в самой сути учения о социализме». Так как же, герой это говорит или другой персонаж повести? А герой говорит вот что: «За настоящую советскую власть надо заступаться»; герой говорит, что наши отцы делали революцию, и мы не смеем думать о ней плохо. Это что, герой повести обосновывает «программу освобождения от коммунизма и советского строя»? Неправда! А кто говорит, что «все друг друга в ложке воды утопить готовы»? Что «скоро звери единственным связующим звеном между людьми будут»? У Кедриной получается, что это тот же «положительный герой». Неправда! Это говорит полубезумный старичок-мизантроп, и герой с ним спорит. Так как же обстоит дело с идейным обоснованием псевдопризыва к расправе, к террору и освобождению от коммунизма и советского строя? А вот так, как говорю я, а не так, как утверждает Кедрина. Повесть была прочитана не так, как написана, а нарочито, предвзято, так ее невозможно прочесть.

В вину Синявскому и мне ставится все — в частности то, что у нас нет положительного героя. Конечно, с положительным героем легче, есть кого противопоставить отрицательному. А наша ссылка на других писателей, у которых нет положительного героя, воспринимается, во-первых, как попытка сравнить себя с этими большими писателями, во-вторых, очень простой ответ: когда речь идет о Щедрине, то — в его произведениях присутствует положительный герой, это народ. Очевидно, незримо присутствует, так как тот народ, который изображен в «Истории города Глупова», вызывает жалость, а не восхищение. И в «Господах Головлевых» народ — положительный герой? А ссылка на сказку о том, как один мужик двух генералов прокормил, — просто стыдно это слушать. Кедрина, видно, считает, что этот мужик, который из своих волос силки сделал, чтобы для генералов дичи добыть, мужик, который добровольно в рабство идет, — это положительный образ русского народа? Михаил Евграфович Щедрин не согласился бы!

Я не стал бы ссылаться на статью Кедриной, если бы вся система аргументации обвинения не лежала бы в той же плоскости. Ну, как доказать антисоветскую сущность Синявского и Даниэля? Тут применялось несколько приемов. Самый простой, лобовой прием — это приписать мысли героя автору; тут можно далеко зайти. Напрасно Синявский считает, что только он объявлен антисемитом, — я, Даниэль Юлий Маркович, еврей, — тоже антисемит. Все при помощи этого простого приема: у меня все тот же старичок-официант говорит что-то о евреях, и вот в деле имеется такой отзыв: «Николай Аржак — законченный, убежденный антисемит». Может быть, это какой-нибудь неискушенный рецензент пишет? Нет, это пишет в своем отзыве академик Юдин…

Есть еще и такой прием: изоляция отрывка из текста. Надо выдернуть несколько фраз, купюрчики сделать — и доказывать все, что угодно. Самый убедительный пример этого приема — как «Говорит Москва» сделали призывом к террору.

Тут все время ссылаются на эмигранта Филиппова: вот кто правильно оценил ваши произведения (вот кто, оказывается, высший критерий истины для государственного обвинителя). Но даже Филиппов не сумел воспользоваться такой возможностью. Казалось бы, чего уж лучше; если там есть призыв к террору, то уж Филиппов сказал бы: вот как подпольные советские писатели призывают к убийствам, к расправе. Но даже Филиппов не смог этого сказать.

Еще один прием: подмена обвинения героя вымышленным обвинением советской власти — то есть, автор говорит какие-то слова, разоблачая героя, — а обвинение считает, что это про советскую власть говорится. Вот пример. Обвинительное заключение построено в большей части на отзыве Главлита, так вот в отзыве Главлита говорится буквально следующее: «Автор считает возможным проведение в нашей стране Дня педераста». А на самом деле речь идет о приспособленце, цинике, художнике Чупрове, что он хоть про День педераста станет плакаты писать, лишь бы заработать, это про него главный герой говорит. Кого он тут осуждает — советскую власть или, может, другого героя?

В обвинительном заключении, в отзыве Главлита, в речах обвинителей прозвучали одни и те же цитаты из повести «Искупление». А что это за цитаты? «Тюрьмы внутри нас» — это выкрики героя повести Вольского. Да, это сильное обвинение по адресу всех людей. И я вовсе не старался, как тут говорил Васильев, изобразить дело так, будто я занимаюсь изящной словесностью; я не пытаюсь уйти от политического содержания моих произведений. В этих словах Вольского есть политическое содержание — но что следует за этими выкриками? Кто это кричит? Это кричит безумный человек, он сошел с ума. Он вскоре оказывается в психиатрической больнице.

Еще один, тоже очень простой, но очень сильный прием доказательства антисоветской сущности: выдумать идею за автора и сказать, что в произведении есть антисоветские выпады, когда их там нет. Вот рассказ «Руки». Мой защитник Кисешинский аргументирование доказывал, что в этом рассказе нет антисоветской идеи, как его ни толкуй. Возражая ему, Кедрина сказала: «Вы посмотрите, с какой вообще несвойственной ему выразительностью и яркостью Даниэль изобразил сцену расстрела». Прошу, очень прошу, вдумайтесь, что вы сказали: яркость и выразительность описания служат для доказательства антисоветской сущности. Это был ответ на выступление защитника по поводу рассказа «Руки» — и ни слова больше. Если говорить об этом рассказе, то я прошу вас всех. Вот сейчас закончится судебное заседание, и вы все пойдете домой. Подойдите к своим книжным полкам, возьмите книгу, раскройте ее и прочтите про то, как красный командир был направлен в команду, которая проводила расстрелы. Он почернел и высох на этой работе, он возвращается домой, шатаясь, как пьяный. И расстреливает он не священников, а хлеборобов, даже там есть такая деталь, я ее хорошо помню: он вспоминает руку расстрелянного, заскорузлую, как конское копыто. Ему очень плохо, очень трудно и очень страшно, он даже оказывается несостоятельным как мужчина, когда остается с любимой женщиной. Ну, так как же, подходит этот отрывок под те формулировки, которые звучат в обвинительном заключении, — что классовая политика репрессий против советского народа и нравственно и физически калечит людей…

Судья: Что за чушь! Какая классовая политика репрессий?

Даниэль: Я цитирую обвинительное заключение, вот тут написано (читает): «…якобы классовая политика репрессий против советского народа». Так написано в обвинительном заключении.

Я сейчас, как вы, вероятно, догадались, пересказал одну главку из «Тихого Дона». Действующие лица — красный командир Бунчук и Анна.