70054.fb2
Судьба нашего Глеба сложилась особенно обидно. Сын адмирала (Н. Ф. Бострем), он кончил курс учебы в Англии и приехал перед самой революцией в Россию, чтобы отдать свои знание родному флоту. Но не довелось ему поплавать на вольных кораблях по свободным волнам со своей молодой, женой-скаутом… Теперь он плавает на баржах, катерах и пароходах, принадлежащих ГПУ, и по морю, которое с полным правом можно бы было назвать морем «полярной каторги»…
Широкоплечая, медвежья фигура Глеба рисует его каким-то увальнем, каким-то моржом. И, действительно, на суше он как-то вял, неповоротлив и почти сонлив. Но как-то мне довелось видеть его на воде: он преобразился в родной стихии, стал совсем иным — быстрым, точным, стремительным, настоящим «морским волком». Помню, как весело сияло его лицо, когда его буксир в шторм точно развернулся и цепко пришвартовался к пристани…
Но сейчас он на берегу. Он медленно откладывает в сторону английский ключ, методически и аккуратно вытирает куском пакли свою ладонь от масла и копоти и долго и крепко трясет мою руку, весело улыбаясь. Он, наш Глеб, не разговорчив. Да и все понятно в день 23 апреля в крепком рукопожатии двух скаутов, запертых на страшном острове…
Измученным и продрогшим возвращался я домой после своего «парада в рассрочку». Но на душе было светло и радостно.
Медленно шел я мимо величественной кремлевской стены, пытаясь проанализировать всколыхнувшие мою душу впечатление сегодняшнего дня…
Вот сколько их, моих братьев по скаут-значку и Соловкам! Все разные, каждый характерен по своему, а вместе с тем, в каждом из них есть что-то одинаковое, что-то душевно высокое и крепкое. Недаром ведь со всех концов России прислали сюда, в этот полярный лагерь, самый суровый и страшный, именно эту молодежь…
Что же заставило их не сдаться перед мощью ГПУ? Что дало им силы не отступить перед перспективой исковеркать свое будущее и, может быть, даже заплатить головой за свое сопротивление?
Да, все они скауты… Но как могло случиться, что идее воспитание молодежи, брошенная почти 30 лет тому назад не педагогом, не ученым, не философом, не учителем жизни, а простым боевым английским офицером, так овладела молодыми сердцами, что в дни испытаний подняла тысячи их на геройские подвиги?
Ведь вся безнадежность и опасность сопротивление была ясна каждому. Идти со своей идеей и молодым задором против колоссальной мощи ОГПУ было бы как-будто бы так легкомысленно. Так что же питало гордость и несгибаемость этой молодежи в ее заранее обреченной на неудачу борьбе против давящей лапы ГПУ?..
Эта мысль захватила меня. В самом деле, как определить ту силу, которая побудила безоружную молодежь бесстрашно смотреть в свирепые глаза террора и даже здесь, в самой пасти ГПУ, не признавать себя побежденной и раздавленной?..
Я вспомнил сотни и сотни скаутов, их жизнь, их чувства, надежды, стремления, еще раз мысленно пробежал глазами по рядам моих соловецких друзей, заглянул вглубь своей души и уверенно ответил:
Мы не сдались потому, что нам было противно насилие над нашими убеждениями; потому, что мы не хотели согнуться перед властью грубой силы; потому, наконец, что никто из нас не чувствовал себя виновным перед своей Родиной-Россией, которой мы служили…
Мы не отозвались на предложение Комсомола — калечить детские души в отрядах пионеров, и не порвали нашей братской связи из-за страха перед репрессиями ГПУ. Мы честно и прямо называли себя скаутами и так же прямо выполняли свой долг, как мы его понимали.
Наша совесть и гордость не позволили нам понести к ногам ГПУ покаянной мольбы о прощении. Она диктовала нам прямой путь. Этот путь привел нас в Соловки. Ну, так что-ж?
Может быть, какой-нибудь скептик, волосы которого убелены пылью длинной жизненной дороги, и мог бы сказать нам тоном мягкого упрека:
— Разве стоило коверкать свою молодую жизнь из-за юной задорности и несгибаемости? Это ведь — детское донкихотство.
Но ведь мы боролись не за скаутскую организацию, не за право детей собираться в патрули, носить широкополые шляпы и ходить в походы.
Мы были солдатами великой армии молодежи, которая не пошла ни под угрозой нагана, ни за приманкой пайка по пути безбожия, интернационала и крови… В этой армии были бойцы разных степеней активности. Были и террористы, и боевики, и подпольщики, и политики. Скаутский отряд оказался носителем моральной силы нашей идеи. Он не успел сплотиться в кулак для политического сопротивления, но в сотнях и тысячах городов России он показал свою несгибаемость, свою моральную силу и с честью вынес первое испытание, которое судьба поставила на пути скаутского братства всего мира. Русские скауты показали, что Россия, национальная Россия, может поставить их в ряды тех сыновей, которые остались до конца на русском посту…
Мы не сдались, и грубая сила могла только разметать нас по всему лицу нашей Родины. Многие погибли под ударами террора, но в душе оставшихся, закаленных испытаниями, по-прежнему горит Огонек России.
И если когда-нибудь будет подсчитываться количество погибших на великом пути прогресса человечества, количество жертв в борьбе за идею правды и любви, — тогда молодежь всего мира с чувством гордости и уважение склонится перед памятью русских скаутов.
Ибо русские скауты даже в вихре пожара революции не склонили перед грубой силой своих знамен…
Все испытание последних лет все большей больше отражались на состоянии моих больных глаз. Закон Locus minoris resistentiae (место наименьшего сопротивления) сказывался в полной мере. В моем организме оказалось наследственно слабое место — глаза, и по этому месту ударили все невзгоды.
Думать о лечении и уходе здесь, на Соловках, было бы наивностью. Люди с последними степенями туберкулеза посылались сюда и гибли сотнями от лагерных условий, от работы, от цинги, от полярного климата… Где мне, контрреволюционеру, было мечтать о том, что вопрос о моем гаснущем зрении обеспокоит кого-либо из чекистов?.. Меня спасла помощь брата и жены. Где-то там, в Москве, от скромного бюджета отрывались крохи и посылались мне… Не будь этого — не уйти бы мне с Соловков живым и зрячим…
Но я боролся за зрение со всей своей изворотливостью, и так же боролись за это и в Москве. Я не могу писать, как удалось мне добиться успеха, но неожиданно в конце апреля 1928 г. разразился гром среди ясного неба. Пришла бумажка:
«Заключенного Солоневича, Б. Л. направить в Ленинград, в тюремную больницу имени д-ра Гааза»…
И вот, как-то вечером мне объявили, что рано утром я на лодке отправляюсь на материк…
Пароходное сообщение между Соловками и материком поддерживается только около 6 месяцев в году. Остальное время гавани замерзают, и около острова образуется полоса льда в 3–4 километра шириной. Само море целиком не замерзает, и в хорошие дни на лодке можно проскочить, хотя и с большим риском, в Кемь. И вот, единственным пассажиром такой лодки в апреле 1928 года оказался я.
Рано утром шел я со своей сумкой, постоянной спутницей моих странствований, дошедшей вместе с хозяином и до Финляндии, по льду к лодке.
День обещал быть тихим и морозным. Солнце где-то уже поднялось, но было скрыто в розовом тумане. Бледно-голубое, какое-то призрачное небо светлело все больше. Мы подошли к краю ледяной каемки и стали грузить вещи на лодку.
Солнце показало, наконец, свой бледно-красный, матовый край над завесой тумана, и дальний монастырь внезапно расцветился мягкими красками. Покрытые инеем и снегом стены Кремля засияли каким-то розовым блеском. Крыши башен темней обрисовались на светлом небе, а громады соборов как-бы поднялись во весь свой величественный рост, доминируя над окружающей картиной…
Мы сели в лодку и оттолкнулись от льда.
Прощай, старый монастырь!.. Много видел я на твоей груди такого, что лучше бы никогда не видеть человеческому глазу…
Прощайте, Соловки, остров пыток и смерти!..
Но тебе, Святая вековая твердыня, тебе — до свиданья… Если, Бог даст, я еще вернусь к тебе — вернусь тогда, когда опять будут сиять твои кресты, гудеть колокола, а о мрачном прошлом напоминать будут только памятники на братских могилах-ямах…
Я приеду склонить свои колена перед памятью жертв, заливших своей кровью и слезами твою грудь и твое святое имя…
Двое суток пробивалась наша лодка через морские льды. Сверкающие ледяные массивы с угрожающим скрипом окружали нашу скорлупку, как бы сознательно стремясь раздавить нарушителей полярного покоя. Усатые морды тюленей с любопытством глядели на нас с высоты причудливых изломов ледяных гор, а белая ночь окружала нас своим мягким полумраком.
На середине пути громадный обломок ледяной горы с грохотом упал в море за кормой нашей лодки, и взмывшая волна залила до половины нашу шлюпку. Застревая среди льдин, волоча лодку по плоским массивам, со всем напряжением гребя в узких коридорах между льдинами, чтобы успеть прорваться в открытое место из суживающегося капкана, без сна и горячей пищи, мы медленно пробивались к берегу.
Полузамерзшими, мокрыми и истомленными мы все-таки благополучно прибыли, наконец, на материк. Опять гнусный Кемперпункт… Но сознание того, что остров Соловки остался позади и впереди намечаются какие-то новые перспективы, оживляло меня и наполняло новыми надеждами.
В Кемперпункте мне пришлось около недели ожидать отправки в Ленинград. Пересыльный пункт продолжал оставаться самым гнусным местом во всем мире, но на этот раз мое положение было совсем иным: я был уже старым заключенным, с опытом и связями, легко увильнул от лагерных работ и изредка даже получал отпуск в «вольный город» Кемь, расположенный в 10 км. от пункта. И с чудесным ощущением вырвавшегося из клетки зверя я гулял по кемьским улицам — мосткам из досок, проложенным на болотах и скалах — и с интересом осматривал старинные бревенчатые часовенки и избы карелов и единственный в городе двухэтажный каменный дом управления лагеря.
Как-то раз вечером, во время такой прогулки, когда редкие снежинки крутились в струях морского ветра, до моего слуха донесся веселый, жизнерадостный смех.
В этом сером, мрачном городе у полярного моря, рядом с Соловецким лагерем, задушевный смех был настолько редким явлением, что я невольно направился в сторону, где впереди меня раздавались чьи-то шаги, говор и смех. Скоро в тумане сверкающих снежинок (несмотря на вечернее время, солнце было еще высоко) я различил фигуры смеющихся людей — слитый силуэт мужчины и женщины — вернее, девушки, — тесно прижавшихся друг к другу и, видимо, всецело поглощенных своими разговорами и делами. Я медленно шел за этой парочкой, чувствуя себя немного виноватым за подглядывание, но искренно наслаждаясь взрывами веселого смеха, то и дело долетавшими до меня сквозь порывы ветра.
На перекрестке пустынной улицы мужчина оглянулся по сторонам, и, видимо, никого не заметив, нежно обнял девушку за талию. В следующий момент, поддетый ловкой подножкой, он уже лежал в сугробе снега, и его спутница со смехом сыпала ему за воротник пригоршни снега. Бой разгорался. Звуки веселой возни как-то странно раздавались среди безмолвия покосившихся от времени, почерневших изб.
Наконец, мужчина поднялся и, к моему удивлению, победительница нежно его поцеловала и стала заботливо счищать с его куртки следы снежного купанья.
В этот момент «пострадавший» повернулся в мою сторону и удивленно вскрикнул:
— Боже мой! Дядя Боб! Неужели ты?
И оставив удивленную девушку, он бросился ко мне. Мы сердечно обнялись. Это был нижегородский скаут Борис, еще осенью отправленный в Кемь в управление СЛОН'а.
Схватив за рукав, он стремительно потащил меня к девушке.
— Вот, знакомься, Надя, — скаутмастор Солоневич. Проще говоря, дядя Боб, о котором ты, конечно, не раз и не два, и не три слыхала. А это, Борис Лукьянович, — наша машинистка Надя, московская герль. Мы тут в управлении на-пару работаем.
— Вижу, вижу, что на-пару, — рассмеялся я, пожимая руку девушке. — Я уж тут, грешным делом, подглядывал, как это вы тут дрались…