70054.fb2
Впрочем, мои спортивные таланты были в периоде эксплуатации что-то месяца только два.
Как-то утром ко мне впопыхах вбежал сторож клуба:
— Так что, тов. Солоневич, начальник просит срочно прийтить. И с вашим… как его… фатиграфским аппаратом…
Оказалось, что начальство хотело увековечить какой-то очередной пленум, «явившийся переломным моментом в развитии»… чего-то там… ну, и так далее. Но городской фотограф почему-то не прибыл. Тогда вспомнили обо мне. А у меня, действительно, был небольшой «фатиграфский аппарат», старый Эрнеман с апланатом. Но на безрыбье и рак — рыба. И мой заграничный Эрнеман возбуждал благоговение окружающих. В своей комнате я ухитрился устроить даже что-то вроде лаборатории. Так как ни электричества, ни керосина не было, то я попросту вставил в окно фанерный щит с красным стеклом и с помощью семафорных линз, скомбинировал даже увеличитель….
Голь на выдумки хитра. А советская — в особенности: иначе не проживешь.
Мое появление на Пленуме было встречено весьма радостно. Запечатлеть свои физиономии в назидание потомству — что ни говори — заманчиво. Особенно — задарма…
— Ну-ка, Солоневич, — приветствовал меня секретарь парткома, окруженный «энтузиастами советского транспорта» — исковеркай нас, как Бог черепаху…
Мой Эрнеман щелкнул.
Через час, когда делегаты после обеда вернулись в зал заседания, большая увеличенная фото-группа уже висела у входа.
Фурор был полный. Меня прозвали «сверх-ударником с ураганными большевицкими темпами», а вечером замороченный и обалдевший завклуб заявил мне на самых лирических тонах своего скромного и охрипшего от говорильни диапазона:
— Брось-ка ты, Солоневич, свою физхалтуру к чертовой матери… Кому она, в самом деле, нужна? Вот тоже занятие! Переключайся-ка, брат, на фото-работу. Вот это — да! Ударники, кампании, премиальничество, интузиасты, подъем масс и всякая такая штукенция. И потом опять же — на виду всегда. Сегодня, вот, здорово ты стгрохал все это. Так как — заметано? Пиши смету. На что другое — а на показ достижений деньги завсегда найдутся. И должность тебе как-нибудь сварганим подходящую, занозистую…
Так стал я фотографом, или, официально — «рукрайсветгазом» нашей железки[42] и поселился на Железнодорожной улице No. 12.
В другой половине нашего крохотного домика жила семья железнодорожного слесаря — типичная семья провинциального рабочего — всегда полуголодная, оборванная и придавленная нуждой.
Маленькая дочурка слесаря, Аня, только летом могла всласть бегать по садику и двору. В остальное время, особенно в плохую погоду и зимой, она отсиживалась дома по той простой причине, что ее обувь не была предназначена ни для грязи, ни для снега. Когда бывали морозы и грязь, Аня не могла даже в школу ходить.
За два года, которые я провел в соседстве с семьей слесаря, Аня только раз получила молоко. Да и то это было, когда девочка заболела и ей нужно было «усиленное питание» (кошмарная фраза для каждого русского врача).
И купленный Ане литр молока за два рубля, помню, пробил сильную брешь в бюджете слесаря. В этот день взрослые голодали.
Как-то весной я разговорился с маленькой Аней, копошившейся в песке, во дворе под лучами теплого весеннего солнышка.
Уж не помню, как и о чем велся разговор, но случайно я спросил:
— А ты пирожное, Анечка, кушала?
Девочка подняла на меня свои голубые глазки и быстро ответила:
— Не… А что такое «пирожное»?
В дальнейшем разговоре оказалось, что и «ветчина», и «какао» — понятие Ане незнакомые. И только при слове «апельсин» ее бледные губки довольно улыбнулись.
— Это, дядя, я знаю. Это в книжке нарисовано — такое круглое, вроде мячика.
— Что с ним делают? — каким-то невольно сорвавшимся голосом спросил я.
— А я не знаю, — просто ответила девочка.[43]
— «Гражданин, вы арестованы»…
Боже мой! Опять эта фраза… Сколько раз пришлось мне выслушивать ее!..
На этот раз она была произнесена в моей маленькой комнатке в Орле. По приказанию из Москвы я опять был арестован и через 2 суток сидел в Центральной тюрьме ОГПУ, на Лубянке.
Те же картины опять стали проходить перед моими глазами — то же бесправие, тот же бездушный, жестокий механизм гнета и террора, те же камеры, переполненные придавленными страхом людьми.
Секундой мелькнула встреча с Сержем. Его похудевшее лицо невесело усмехнулось мне с высоты железной лестницы второго этажа.
— Боб, ты?
— Я… я… А ты здесь как?
— Да вот из ссылки, из Сибири, привезли этапом.
— А в чем дело?
— Да не знаю… Не забывают, видно!.. О Диме слышал? Расстрелян на острове в 1929 году…
Раздался чей-то окрик, и Серж скрылся в коридоре. Еще раз мелькнуло его лицо с деланной улыбкой, и он устало махнул рукой на прощанье.
В течение ближайших недель состояние моего зрение настолько ухудшилось, что мне удалось добиться осмотра врача и, благодаря счастливому стечению обстоятельств, попасть в больницу при Бутырской тюрьме.
Прошло три месяца, в течение которых я не только не получил обвинения, но даже не был допрошен.
Но вот, как-то поздно ночью, когда все уже спали, в палату вошла встревоженная сиделка.
— Кто здесь Солоневич?
Я отозвался.
— За вами из ГПУ приехали.
— А как: с вещами ехать или без вещей?
Сиделка ушла и через несколько минут появилась с таким же встревоженным врачом.
— Сказали — со всеми вещами. А зачем — не говорят. «Наше дело», ответили.
Делать было нечего. Я спустился вниз и сменил больничный халат на свое платье. Каптер, сам заключенный, смотрел на меня с искренним сочувствием.
— Ну, прощайте товарищ, — задушевно сказал он, пожимая мне руку. — Дай вам Бог.
Загудела машина, и в темноте ночи меня повезли на Лубянку.
Зачем?