70111.fb2
Таким бригадирам разрешались некоторые вольности. Один, здоровенный мужик под два метра ростом, забавлялся, например, тем, что тайно выносил в рабочую зону свою возлюбленную. Тридцатью годами позже мы с Юликом видели в Японии, как мать макака носит на груди детеныша. Так вот, точно таким манером, цепляясь руками за шею, а ногами обвив талию, маленькая щупленькая девчонка пристраивалась на бригадирской груди и он, запахнув полушубок, спокойно проносил ее мимо надзирателей. Один раз попался - но обошлось, посмеялись только.
... Голый отказчик в сугробе, девчушка под полушубком - в обоих случаях дело происходило зимой. Это значит, что на общих работах я оставался до первых морозов. Не очень долго - но за это время и в лагере, и в мире произошло немало событий: началась и кончилась война с упомянутой выше Японией, объявили амнистию. И двое из моих однодельцев, Миша Левин и Нина Ермакова вышли на свободу: под амнистию попадали все, у кого срок был не больше трех лет - независимо от статьи. Мишке с Ниной здорово повезло: кроме них я видел только одного "политика" которому дали три года.
Это был Коля Романов, парашютист - но не немецкий, а советский. Его вместе с группой десантников выбросили над Болгарией в самом начале войны. По сведеньям нашей разведки, болгары все поголовно были за русских. Поэтому Коле и его товарищам велено было: как приземлятся, сразу идти в первую попавшуюся деревню и организовать партизанский отряд. Братушки не выдадут!.. Умное начальство так уверено было в успехе, что ребят даже не переодели в какие-нибудь европейские шмотки. На них были красноармейские гимнастерки правда, без петлиц - или юнгштурмовки. Всех их, конечно, сразу же выловила болгарская полиция. До конца войны Коля просидел в софийской тюрьме; никаких военных секретов не выдал (по незнанию таковых) и оказался так стопроцентно чист даже перед советским законом, что отделался, можно сказать, легким испугом: по статье 58-1б измена родине, дали всего три годочка. В другой стране дали бы, возможно, медаль - за страдания - и денежную компенсацию.
На Лубянке в одной камере с Юлием Дунским сидел французский офицер, который скрупулезно подсчитывал, сколько денег ему выплатят, когда он вернется на родину, и до какого звания повысят - но это там, это "их нравы". А у советских собственная гордость...
Из внутрилагерных событий той осени отмечу во первых повальную эпидемию поноса со рвотой, дня на три парализовавшую наш лагпункт. Болели все без исключения, и работяги, и придурки, в том числе врачи с фельдшерами.
Вообще-то за все десять лет я хворал раза два - и несерьезно: например, чесоткой. Ну, намазали в санчасти серной мазью, и все прошло. А простужаться не простужался, хотя было где. Видимо, напряженная лагерная жизнь мобилизовала какие-то скрытые резервы организма. У многих даже язва желудка проходила - чтобы вернуться уже на воле. Говорят, так же было на фронте.
Но тогда, на комендантском, от унизительной хвори не спасся никто. Лечили по-простому: выпиваешь две поллитровые банки тепловатого раствора марганцовки, бежишь в уборную, блюешь и все прочее - а после терпеливо ждешь, когда эта мука кончится. Ждать приходилось недолго: не больше двух-трех дней...
Другое событие, куда более приятное, касалось меня одного: приехал на свидание отец. В войну он преподавал в военно-медицинской академии, был подполковником медицинской службы. А до революции, в царской армии, капитаном, что соответствует майору в советской (советскому капитану соответствовал штабс-капитан). Мы с ребятами смеялись: за двадцать пять лет профессор Фрид продвинулся по армейской лестнице только на одну ступеньку; не густо!.. Мой арест на родителях почти не отразился: маму, лаборантку, попросили уволиться из поликлиники НКВД, но дали отличную характеристику. А отцу - он был директором и научным руководителем Института Бактериологии - вместо положенного к какому-то юбилею ордена дали не то медаль, не то орден поменьше. Вот и все. Ему в жизни везло: в 37-м всех директоров бактериологических институтов пересажали как вредителей, а в отцовском никого не тронули. Какое-то время он один снабжал весь Советский Союз вакцинами и сыворотками. Но страху Семен Маркович в том недоброй памяти году натерпелся...
Был он человек законопослушный, да еще коммунист, да еще еврей. И наверно не без дрожи в коленках отправился на свидание с сыном-террористом. Но он сильно любил меня. Надел свой китель с погонами подполковника и поехал на Север.
Погоны сработали. У нас в администрации Обозерского отделения не было офицера званием старше капитана. (В зоне был и генерал, но то не в счет). Отцу сразу разрешили свидание, и вертухай отвел меня в контору Управления.
К этому времени я сносил всю вольную одежду и явился на свидание в лагерном обмундировании. На мне был бушлат, перешитый из солдатской шинели (один рукав черный, чтобы сразу видно было: арестант), застиранные добела брюки в ржавых пятнах, ватные стеганые чулки - один серый, другой в цветочках - и суррогатки. Причем на моих кордовые союзки подшиты были не подогнутыми внутрь, а вывернутыми наружу; каждая подошва, соответственно, была с теннисную ракетку - я ходил как бы на канадских лыжах-снегоступах. На голове - лагерная тряпичная ушанка, одно ухо книзу, другое кверху, как у дворняги. Не очень красивый наряд, но для работы удобный; ноги сухие, в тепле... Я и не понял, почему отец, увидев меня, заплакал.
Свиданию никто не мешал, только время от времени заходил кто-нибудь из начальства поглядеть на полковника. А "полковник" каждый раз вскакивал и стоял чуть ли не навытяжку перед лейтенантами и даже старшиной-надзирателем. Мне было стыдновато - да и им, по-моему, неловко.
Пришел познакомиться с отцом и начальник санчасти Друкер, фельдшер по образованию. Рассказал про странную эпидемию, попросил совета и впоследствии важно вставлял в разговоры с подчиненными:"Я консультировался с московской профессурой". Батю он заверил, что найдет для меня какую-нибудь работу по медицинской линии, и оставил нас одних.
Понизив голос, отец спросил:
- Валерочка, скажи... правда ничего не было?
Я даже не сразу сообразил, что он говорит о нашем покушении на Сталина. Успокоил его, рассказал, что успел, про следствие - и свидание подошло к концу. Отец снова расстроился:
- Может быть, в последний раз видимся. Старый насос уже не тот. - Он похлопал себя по сердцу. Я не поверил, велел не выдумывать глупости. А зря: через полгода он умер - правда, от рака, а не от болезни сердца.
Отец уехал, и Друкер выполнил свое обещание: предложил послать меня на другой лагпункт, санитаром. Но я отказался - думаю, к его облегчению: покровительствовать зеку с режимным восьмым пунктом пятьдесят восьмой статьи было рисковано. "Кум", оперуполномоченный, этого не одобрил бы.
Отказался я от лестного предложения не ради душевного покоя начальника санчасти. Просто не хотелось уезжать с насиженного места, от Петьки Якира, с которым мы "хавали вместе" - знак тесной дружбы. Появились уже и новые друзья. А тут как раз освободилось в конторе место хлебного табельщика. И бухгалтер продстола Федя Мануйлов взял на эту должность меня.
Главную роль здесь сыграло не личное обаяние, а посылки, которые каждый месяц слали мне родители. С посылочниками было полезно водиться: кормежка и на нашем благополучном лагпункте была никудышная: жиденькая как понос кашка из гороха или же из магара, несортового проса, суп из иван-чая - изобретение отдела интендантского снабжения. Иван-чай, красивый лиловый цветок, в инструкциях ОИС проходил по графе "дикоросы". А зеки называли его Блюмин-чай, по фамилии начальника ОИС. Баланда из Блюмин-чая - темная прозрачная жидкость, от которой небо делалось черным как у породистой собаки. В суп закладывалась и крупа - "по нормам ГУЛАГа". "Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой" - так описывал это блюдо лагерный фольклор. И еще так: "суп ритатуй, сверху пусто, снизу..." понятно, что. По тем же нормам зеку раз в день полагалось мясо или рыба. Чаще всего это был маленький, с пол спичечного коробка, кусочек соленой трески. А если ни трески, ни мяса на складе не было, заменяли крупой: сколько-то граммов добавляли в кашу. Словом, "жить будешь, а ... не захочешь", грустно констатировал тот же фольклор. О еде говорили и думали постоянно. Продуктам давали ласковые уважительные прозвища:"хлеб - хороший человек", "сахареус", "масленский". Как волшебную сказку мы слушали рассказы старых зеков (кстати, в Каргопольлаге говорили "зыков") о довоенном времени, когда в лагерных ларьках можно было купить халву. Халва - она сладкая, жирная, тяжелая. Чего еще надо для счастья?
Посылку из дому ждали, как второго пришествия - и некоторым, в том числе мне, "обламывалось". Съедал я посылку не один, а вместе с Петькой и новым начальником Федей Мануйловым. Якир продолжал учить меня лагерным правилам хорошего тона:
- Зачем ты ешь хлеб маслом кверху? Переверни, как я. Вкус такой же, а никому не завидно.
У него я пытался выяснить, почему по фене посылка "бердыч". Может, в честь Бердичева? (Еврейские мамы, как известно, очень заботливы.) Петька не знал.
Обязанности хлебного табельщика были не очень сложны: получить от бригадира рабочие сведения - листок оберточной бумаги со списком работяг и процентом выполнения нормы против каждой фамилии - и начислить питание на завтра.
Разные виды работ вознаграждались по-разному. Скажем, лесоруб мог заработать три дополнительных, т.е., кроме "гарантийки", шестисот пятидесяти граммов, получить еще 300гр. хлеба и три дополнительные каши - не скажу сейчас, за какой процент выполнения, кажется, за 120. А вот на откатке, где раньше трудился я, такого не дадут и за двести процентов.
Память у меня тогда была хорошая, все нормы я помнил наизусть и без труда составлял ведомость, по которой кухня получала нужное количество продуктов из каптерки. Считать на счетах я не умел, но насобачился складывать цифры в уме с удивлявшей всех скоростью. Я и сейчас быстро считаю.
Главную часть работы приходилось делать вечером, когда бригады вернутся в зону. А днем я праздно сидел в конторе, за барьером, отвечал любопытным на вопросы и наблюдал за лагерной жизнью.
Она была пестрая - как и население лагпункта. Которое делилось по трем признакам: по социальному, по национальному и по половому. (К этому времени - 45-й год - еще не было строгого размежевания лагпунктов на мужские и женские, в отличие от школ на воле. А когда там вернулись к совместному обучению, нас, наоборот, отделили от женщин, что сразу же ужесточило нравы).
В социальном плане зеки делились - по горизонтали - на блатных, бытовиков и контриков, а по вертикали - на работяг и придурков.
Придурки - это заключенная администрация, от комендантов и нарядчиков до дневальных и счетоводов - словом, все, кто сидит в тепле под крышей. "Придуриваются, будто работать не способны," завистливо говорили те, кто вкалывал на общих. Вот откуда малопочетное название. Со временем оно утратило первоначальный смысл как всякий привычный образ. Ведь не представляем мы себе яму и лопату, когда говорим "встал, как вкопанный".
Кто такие блатные, я уже рассказывал. Бытовиками считались все осужденные за "бытовые преступления", от насильников и растратчиков до прогульщиков. (Сейчас уже трудно поверить, что при Сталине можно было угодить в лагерь на два-три года за обыкновенный прогул, а то и за опоздание.) А контриками (так же и фашистами) назывались все подпавшие под какой-нибудь из пятнадцати пунктов пятьдесят восьмой. Судили за измену Родине, за террор, за антисоветскую агитацию, за саботаж, за никому не понятное пособничество иностранному капиталу - не то 3-й, не то 4-й пункт 58-й. Особенно много было изменников (58-1а и 1б) - думаю, больше половины списочного состава. Случалось, вся бригада сплошь состояла из изменников.
- Предатели! - весело кричал бригадир-бытовик. - Получай пайку!
Или просил у другого бригадира:
- Одолжи мне на трелевку двух предателей поздоровше.
Никто всерьез не принимал суровых формулировок УК. Понимали, что изменники - это побывавшие в плену, агитация - неосторожная болтовня, а саботаж (58-14) - неудавшийся побег из лагеря. Любопытно, что получив срок по 14-му пункту, блатные автоматически превращались из социально близких в "политиков" и попадали, как кур во щи, в особые лагеря для особо опасных. Но об этих лагерях разговор позже.
Побегов за время моего пребывания на комендантском было два, причем один из них прямо-таки анекдотический: возвращаясь с работы в зону, воришка бежал "на рывок", т.е. рванул прямо на глазах у конвоира в лес. Вохровец стрелял вслед наугад: за деревьями разве увидишь. Была зима, морозный день. Беглец заблудился, замерз и, проплутав в лесу целый день, к вечеру прибежал на вахту Хлам Озера и сдался. Его даже не судили - вернули на комендантский, дали десять суток карцера, и все.
Второй побег был посерьезнее. Бежали с Юрк Ручья, штрафной командировки; и не блатные, а контрики - один русский, три норвежца. Русский - вернее, советский поляк - был, говорили, в войну нашим разведчиком, работал против немцев в Норвегии. В награду получил 25 лет за измену Родине. А норвежцы - их у нас было пятеро, один журналист и четверо рыбаков - попали в лагерь по обвинению в шпионаже в пользу англичан.
Троих норвежцев, крепких молодых парней, еще не успевших дойти на лагерной пайке, полячок выбрал себе в спутники неспроста: от Кодина до Норвегии было не так уж и далеко, а границу ему случалось переходить не раз, дело привычное.
Бригада, где работали все четверо, прокладывала в лесу дорогу. Водил их на работу один конвоир - с каждым днем все дальше от лагпункта. Готовились к побегу они солидно. У посылочников выменяли на хлеб сало и еще кое-что из еды и припрятали в придорожных кустах. А бежали, как и тот воришка, "на рывок". В назначенный день и час по сигналу поляка бросились врассыпную и скрылись в густом лесу. Конвоир растерялся: в кого стрелять?.. Пострелял все же для порядка, потом построил бригаду и бегом погнал в зону. А путь был не близкий; пока дошли, пока оповестили кого следует, беглецы получили фору часа в четыре. Понятно, за ними отправилась погоня - стрелки, собаки. (У одной из овчарок, самой заслуженной, был - так рассказывали - золотой зуб: сломала свой при исполнении служебных обязанностей). И через два дня население Юрк Ручья оповестили: беглецов настигли, они оказали сопротивление, и всех пришлось перестрелять. В доказательство привезли и повесили на гвоздь у вахты кепку поляка - очень приметную кепочку в шахматную клетку. А на место поимки повезли заключенного врача - составить акт о смерти. Что он и сделал.
Но никто из зеков не поверил; я и до сих пор думаю, что этот побег был одним из немногих удачных. Да, как правило, живыми беглецов не брали, стреляли на месте. Но трупы всегда привозили и оставляли на день перед вахтой в назидание всем остальным. А тут под предлогом трудностей транспортировки привезли одну кепку. Что же касается акта о смерти, то доктору оставалось до освобождения две недели - к чему ему было конфликтовать с начальством? Могли ведь и в последнюю минуту навесить новый срок по 58-й - такое случалось. Попросили подписать туфтовый акт - подписал. И спокойно ушел на свободу. Но, конечно, это только мое предположение, может, все было и не так...
Норвежцев осталось двое - Вилли-Бьорн Гунериуссен, журналист, и совсем молоденький Биргер Фурусет. С их сложными именами лагерным писарям нелегко было справиться, особенно с Биргером. Имя это или фамилия? В результате на него завели две "арматурные книжки", куда вписывалась вся выданная одежда: бушлат, телогрейка, куртка и брюки х/б: одну на Биргера Ф., другую на Фурусета Б. По незнанию русского языка он не мог объяснить, что ему выдают лишний комплект обмундирования - и сменял его на хлеб. В скобках замечу, что необязательно было быть норвежцем, чтобы твою фамилию перепутали местные грамотеи. И татарин Сайфутдинов превратился у нас - навсегда - в Сульфидинова, а Прошутинская - в Парашютинскую.****)
Что до Фурусета, он был рослый парнишка и все время хотел есть. Я ему симпатизировал - вот уж кому выпало в чужом пиру похмелье! И злоупотребляя служебным положением, время от времени исхитрялся выписать ему пайку побольше (для себя не жульничал, честно говорю!)
Русского языка ни один из норвежцев не знал; разговаривали мы с Вилли-Бьорном на английском, а с Биргером - на немецком, в котором я был, мягко говоря, не силен, да и он тоже. Но лагерь, как я уже отмечал, мобилизует способности, и к своему удивлению, вспоминая обрывки фраз из школьного учебника, ("Ich weiss nicht was soll es bedeuten...", "Odysseus irrte...", "Wir bauen Traktoren...") я ухитрялся кое-как объясниться. Да много ли для этого надо?
Был у нас знаток английского языка, малолетка*****) из Мурманска, города, куда в войну из Англии приходили караваны судов, конвои. Так он на воле подрабатывал сводничеством, предлагая морякам:
- Джон, вонт фик-фок рашен Маруська?
И матросики прекрасно понимали его.
Лагерь тех лет - настоящее Вавилонское столпотворение; имею в виду обилие языков и говоров. Прощаясь на Лубянке с Олави Окконеном, я был уверен, что больше уж ни с кем говорить по-английски не придется. А на комендантском оказались два американских финна шофер Фрэнк Паюнен, очень славный малый, приехавший, как и Олави, строить советские пятилетки, и коминтерновец Уолтер Варвик. И еще была английская еврейка Эстер Самуэль, работавшая в Мурманске переводчицей, за что и поплатилась. Английские и американские капитаны, естественно, предпочитали ее другим переводчицам, знавшим язык не на много лучше предприимчивого малолетки. Приятельские отношения с британцами и янки обошлись ей в пять лет ИТЛ (гражданство у Эстер было советское).
Не знаю, что стало с финнами - оба не отличались здоровьем. А Эстер вышла из лагеря инвалидом, на костылях, и умерла в Ленинграде - лет десять назад.
Кроме финна Варвика был у нас еще один коминтерновец врач-китаец по фамилии Гладков. Не очень китайская фамилия, но и Варвик (как у "делателя королей") тоже не очень финская. У воров клички, у коминтерновцев псевдонимы...