70124.fb2
Не странно ли, что, проводя этот опыт, мы не могли бы отличить китайца от англичанина?
В известном смысле мы обманываем себя, утверждая, что знаем русскую, английскую или немецкую литературу, не зная этих языков. По-видимому, мера этого самообмана примерно такая же, как если мы считаем, что знаем картину, которую видели только в копии или репродукции. То есть она не очень велика и до определенных пределов неизбежна. Но есть и существенное отличие. Разглядывая копию или репродукцию картины "Возвращение блудного сына", мы знаем, что сама она висит в Эрмитаже, и уж во всяком случае осведомлены, что перед нами не оригинал, который содержит много такого, чего не в силах передать ни копия, ни репродукция.
Положение читателя иное. Обычно он не отличает перевод (хороший перевод) от оригинала.
Это плохо, и это опасно. Плохо потому, что существенная часть богатства, которое таит в себе книга, никогда не дойдет до читателя, он даже не поймет, что она есть в оригинале. Он воображает, будто знает то, чего на самом деле не знает, иными словами - его чувство самоуверенности в высшей степени иллюзорно. Это всегда плохо, а иногда и опасно. В среде переводчиков, работающих на международных совещаниях синхронно, распространен анекдот о том, что они могут вызвать третью мировую войну. Не в результате роковой ошибки перевода - в работе таких виртуозов это почти исключено,- а по причине иллюзорного убеждения слушающих, будто точный перевод может дать адекватный вариант текста. Нет, не может.
Так или иначе, плуг переводчика не вспахивает глубинных слоев произведения, не выносит - и, вероятно, не может вынести на свет божий наиболее тонкие нюансы, сокрытые в тексте, а между тем они весьма значительны, доставляют наслаждение читателям оригинала и неотделимы от произведения. Быть может, это неизбежно, и в таком случае хорошо, если мы это знаем.
А если не неизбежно?
Мы не знаем этого, потому что всегда исходим только из разумного принципа перевода. А почему бы в порядке опыта не оттолкнуться от принципа неразумного и не заказывать иногда экспериментальные переводы? Можно было бы поэкспериментировать с Роб-Грийе, ведь при переводе его произведений на эстонский язык необходимость ло-{77}мать построение фразы и порядок слов чувствуется куда сильнее, чем при переводе сказок братьев Гримм. Когда мы готовили эту страницу к печати, я нашел на полях рукописи вопрос редактора книги: "Будут ли мысль и ход мысли точнее, если переводить как можно адекватнее синтаксис другого языка?" Этого я не знаю. Я откровенно говорю о своих сомнениях, может быть, даже расписываюсь в собственном невежестве. Да я и не смог бы точно объяснить, что такое синтаксис. Соединение слов в предложения? И только?! Экспериментальный перевод, вероятно, мог бы со временем благоприятно повлиять на эстонский синтаксис. А может быть, и нет: эксперимент - это всего лишь эксперимент. Во всяком случае, многих читателей он лишил бы иллюзии, будто перевод есть адекватный вариант оригинала. Особенно интересные результаты можно было бы получить, переводя таким образом авторов, пишущих иероглифами. У эстонца и жителя Японии разные даже материальные носители творческого процесса - области мозга. Мы, у которых активной является правая рука, в случае повреждения левой височной части полушария мозга лишаемся способности различать фонемы, иными словами-становимся неграмотными. С японским писателем это произойти не может. Дело в том, что японцы пользуются иероглифами, обозначающими понятия, которые локализуются совсем в ином участке мозга. Мы можем лишь догадываться о том, что классическая японская литература по способу изображения, которым она пользовалась, близка жесту в балете, картине, синтезу, которому не предшествовал анализ, определенному состоянию, поэтическому мгновению. Можно ли все это перевести на другой язык? Старший механик сказал, что из четырех тысяч лошадиных сил нашего двигателя без пользы расходуется семьсот пятьдесят. Эта неизбежная потеря для него ни в коей мере не трагична, ведь он умеет точно оценить ее размеры. Но как оценить, какой мерой измерить потери, неизбежные при переводе?
ВТОРАЯ ПРИРОДА
И вот наступает наконец день, когда на мостике мне протягивают бинокль: "Поглядите сами!"; включают радар: "Видите, надо нажать эту кнопку!"; поднимают глаза с большой карты, над которой трудятся, как землемеры, с циркулем и линейкой в руках: "За час всего три ми-{78}ли, неважно, правда?" - и тогда я вдруг понимаю, что я уже не пассажир. И, поднявшись на мостик, говорю: "Разрешите заступить на вахту!" Теперь в этой фразе нет смиренного вопросительного знака, как неделю назад. Совсем по-приятельски обращаюсь я к рулевому: "А ну-ка, давай сюда и топай вниз!" Маклаков больше не ухмыляется, как тогда, когда я в первый раз поднялся на мостик. Берусь за штурвал и со всей возможной официальностью докладываю: "Курс тринадцать". Наверно, к этому надо добавить, что мне нравится вести корабль, особенно когда на мостике нет лишних наблюдателей. Им всегда кажется, что корабль плывет только потому, что они не спускают с тебя глаз, и это портит радость, которую доставляет сознание, что ты ведешь корабль. Во время этого путешествия мне приходилось сидеть даже за штурвалом самолета, и я просто испугался, ощутив, какое наслаждение доставляет мне техника. Ведь я всегда считал ее своим врагом. А может быть, это пустые слова? Может быть, техника не антипод природы, а всего лишь одно из ее проявлений и в конце концов найдет свое место в вечном круговороте жизни? Кто-то из них двоих должен же найти свое место. И все же в картинах будущего, которые рисует Ефремов, я особенно ценю запрет на большие скорости. Я понимаю, это утопический идеализм, и, однако, по-прежнему высоко ценю мысль Ефремова. Для прогресса достаточно, если мы сможем перебрасывать из одного места в другое со сверхзвуковой скоростью лекарства и кирпичи; человеку нужна человеческая скорость. Расстояние надо пережить, иначе отношения человека с миром станут безликими и поверхностными.
Три узла - скорость вполне нормальная, человек может шагать за кораблем так, как в былые времена мы трусили рядом с поездом Таллин Вильянди. Впечатления от управления кораблем заняли в основном первые дни: появилось обманчивое чувство, будто рулевому на корабле нечего делать, просто стой и смотри то на корму "Гульбене", то на картушку компаса, то на ледовое поле, которое лучше бы обойти стороной. Когда я научился наконец держать все это в поле зрения одновременно, мысли мои потекли своим путем. Прежде всего я увидел корабль и себя, стоящего за его штурвалом, с высоты Таллина - передо мной была крохотная черная точка, и я от души пожалел об этом. Вот я стою и управляю своим кораблем, почти что своей судьбой, а в Таллине никто этому не по-{79}верит, разве что Март и Кристьян - ведь они в том возрасте, когда дети безошибочно чувствуют, говорит отец правду или шутит; а вот Юхан Смуул, пожалуй, усомнился бы - сам он получил замечание уже только за то, что смотрел на корабле в бинокль; наверное, капитан у него был строже, чем у нас. Строже Халдора? Этому мне трудно поверить. Тут "Гульбене", идущая впереди нас на три кабельтовых, поворачивает и ложится на курс 30, а я в полной уверенности, что провести трамвай номер три в гору из Тонди в Кадриорг куда труднее, чем повернуть корабль - да простят мне моряки это кощунство, - и что пришла пора нам тоже лечь на новый курс, незамедлительно пробую это сделать. Решительно поворачиваю штурвал и с изумлением вижу, что наш "Виляны" продолжает идти прежним курсом. А это значит, что ледовое ноле размером с аэродром средней величины он вот-вот раскроит на два поменьше, но все еще вполне приличных аэродрома. Где-то, наверное в каком-нибудь романе, я читал, что в трудные минуты рулевой должен сохранять хладнокровие и быстроту реакции, но сейчас мне от этого пользы мало. Я охотно смахнул бы со лба "холодный пот", но и в этом я не тяну до бывалого рулевого, к тому же обе руки у меня заняты: правая продолжает крутить штурвал, что все больше походит на вращение колодезного ворота, когда ведро уже сорвалось с цепи, а левая судорожно ощупывает все возможные кнопки на пульте управления и, хотя она левая, находит-таки ту незаметную, но самую важную кнопку чуть раньше, чем аэродром начал раскалываться на куски. Оказывается, штурвал стоял на автоматическом, управлении. Открытие это так унизительно, что я немедленно принимаю решение никогда никому не говорить о нем. Отключаю автоматику и плавно перехожу на курс 30. "Замечательно!" - слышу я мысленно восклицание Фарида: хотя человек он замкнутый, но товарищ, по-моему, превосходный, внимательный и деликатный. Но увы, Фарид не говорит ничего такого, он спрашивает, не хочу ли я снова перейти на автоматику и сделать перекур. Дружелюбно, но холодно отказываюсь.
За время четырехчасовой вахты ноги порядком устают. Чтобы почувствовать судно - его инерцию и маневренность, нужно время. На самом малом ходу корабль плохо слушается руля: крутишь штурвал, а он никак не реагирует, крутанешь еще, и корабль вдруг оказывается под {80} прямым углом к своему курсу. Под вечер на мостике появляется Халдор, я не свожу глаз с кормы "Гульбене", которая сейчас кажется мне противнее, чем когда-либо раньше, и все же самую большую ошибку, которую рулевой может допустить в присутствии капитана, я делаю, когда приходит время заступать вечерней вахте. "Разрешите заступить на вахту",- произносит четвертый штурман, и я, уже позабыв недавнее унижение, приветливо отвечаю: "Заступайте, пожалуйста!" Молоденький четвертый штурман отчаянно старается сохранить серьезность на лице, а Фарид кудахчет в углу, как курица, снесшая яйцо. Наконец четвертый, овладев собой, повторяет: "Разрешите заступить на вахту",- и на этот раз ему отвечает капитан: "Заступайте, пожалуйста!" Я торопливо передаю вахту, и мы идем пить чай. Кок испек свежий хлеб, куда вкуснее того, что продается в городе.
ЧТО СПЛАЧИВАЕТ ЭКИПАЖ КОРАБЛЯ
Четыре раза в день буфетчица торопливо идет по коридорам, стучится в каждую дверь и приглашает: "Прошу к столу". Передать эти же самые слова по трансляции было бы проще. Но корабль и без того архирациональная модель общества. Где-то должна быть грань, преодолеть которую - значит пойти по линии наименьшего сопротивления. Традиция, которую математик счел бы иррациональной, в формировании человеческих взаимоотношений играет регулирующую роль витаминов. Этот стук в дверь придает ежедневным трапезам существенный оттенок - присутствие хозяйки дома. Кают-компанию не назовешь сердцем корабля, скорее она похожа на корабельную церковь. Ассоциация с "Тайной вечерей" неизбежна. Длинный стол и четырнадцать кресел, обитых темно-зеленой кожей. Другой мебели нет, помещение кажется строгим и торжественным. На одном конце стола сидит капитан, напротив него - старший помощник. Мое место по правую руку капитана, и четыре раза в день оно демаскирует мое общественное положение: я - гость. Я сижу спиной к переборке, иллюминаторы которой выходят на нос корабля. Эту сторону стола называют диваном, хотя никаких диванов тут нет и в помине. И это тоже дань традиции, очень давней. В продуваемую ветрами эпоху парусников на длинном диване-скамейке, спиной к переборке, сидели штурманы - вторые, третьи, четвертые {81} и так далее,- быть может, так повелось уже во времена галер? Противоположная сторона стола пустовала, таким образом, представляется мне, команда была всегда на виду. В один из безветренных дней 1807 года, когда от парусов не было никакого толку, Фултон разжег огонь под паровым котлом своего "Клармонта", и представителю новой морской профессии понадобилось место за столом. Поставить посреди кают-компании еще один диван показалось делом хлопотным, и чиф-инженеру, второму, третьему и четвертому механику, старшему машинисту, а потом и начальнику рации пришлось сидеть на стульях. Парусники давно канули в прошлое, механики почти уравнены в правах со штурманами, все они сидят теперь в одинаковых мягких креслах, но "диван" как был, так и остался. Как и многое другое, он продолжает существовать невидимо, и чем больше на корабле такого невидимого, тем сплоченнее его команда. Каждый, кто входит в кают-компанию, обращается к капитану: "Приятного аппетита. Разрешите сесть?" Он произносит это с порога, на ходу, почти не останавливаясь, за этим интересно наблюдать, но описать словами трудно. Что значит "почти не останавливаясь"? Да ровным счетом ничего! По сути дела, входя в кают-компанию, никто не останавливается. Что может быть абсурднее спешащего судового офицера, который, замерев на пороге, станет дожидаться ответа, известного наперед? Пожалуй, только офицер, который, не дожидаясь разрешения капитана, кинется к своей тарелке с супом. Ведь капитан отвечает каждому да еще кивает при этом головой, так же он кивает каждому, кто уходит из-за стола, сто четыре кивка в день, если бы он всегда приходил первым и уходил последним. Эта процедура не должна превращаться в невнятное бормотание, не должна действовать на нервы, она требует от всех точности, натренированной до небрежности. Мне, во всяком случае, кажется, что характер корабля - это трудно уловимое соотношение устава и жизни, формы и содержания - получает здесь, за этим семейным столом, по левую сторону от меня, свой исходный толчок, который четыре раза в день уносят с собой, как неизменный камертон, в самые дальние закоулки корабля. Но корабль не казарма. Застекленная дверь на пружинных петлях стремительно распахивается, и входит Камо со степенной кардинальской грацией и одновременно удивительно подвижный; ровный грудной голос Фарида докатывается до углов ка-{82}ют-компании в то же мгновение, когда он сам грузно опускается в свое скрипучее кресло; за начальником рации тянется шлейф последних анекдотов и взрывов смеха, они отражаются на его мясистом лице: идя сюда, он сыпал в коридоре шутками, и раскаты смеха матросов заглушают на время тихое постукивание ножей и вилок в кают-компании. Как на крыльях врывается судовой врач, единственная женщина за этим столом, по-спортивному подтянутая, черноволосая, почти молодая и, во всяком случае, незамужняя. Она казалась хорошенькой уже во время первого обеда и знала, что на море с каждым днем будет становиться все более привлекательной. Женщина в ней не стушевывается ни на йоту, сама же она ни на йоту не переступает границ товарищества, не ждет, чтобы ей подали хлебницу или солонку,- здесь это выглядело бы несколько смешно. Но она вовсе не простушка и, когда дело касается пищи и гигиены, готова сцепиться с кем угодно. Шутки ради все делают вид, будто побаиваются ее, а за спиной восхищаются ею. О работе за столом не говорят. Может быть, это стиль Халдора? Или традиция, принятая в море? Не знаю. Думаю, что так должно быть на всех хороших кораблях. Плавание обычно продолжается долго, и за столом успевают переговорить обо всем. У одинокой женщины на корабле, если развивать эту тему дальше, рано или поздно возникают сложности. Тогда приходит черед задушевным беседам, которые невозможно вести за столом, и у капитана прибавляется забот: ведь это его тоже касается. Он может ненавидеть эту обязанность, может ненавидеть день, когда вместе с должностью капитана на него возложили обязанности духовника, он может с холодной яростью или с жалостью в сердце откладывать решительный разговор, но вот наступает день, когда врач рассеянно взглянет на свой обед и буфетчица, не поднимая глаз, вернет нетронутую тарелку на кухню, а штурман заступит на вахту с темными от бессонницы кругами под глазами. И тогда капитану уже нельзя медлить, и это для него черный день, каким бы спокойным ни выглядело море и каким прямым ни был бы курс. В трудные минуты капитан всегда один - даже в самом дружном коллективе, особенно если он хороший капитан. Что это за трудные минуты? Прежде всего, трудные минуты корабля, трудные минуты кого-нибудь из членов команды и, наконец, его собственные трудные минуты, потому что в своей двух- или трехкомнат-{83}ной каюте, окруженной несколькими десятками любимых книг и семейными фотографиями, капитан иной раз тоже имеет право почувствовать себя слабым человеком, которому не дают покоя воспоминания, сомнения и мысли о смерти. Однажды на корабле моего друга произошла такая история. Один из офицеров взял в плавание жену, и где-то между Гавайскими островами и Аляской в двенадцать часов дня ей стало плохо. Она ждала ребенка, но это должно было произойти еще так не скоро! В конце концов, какое до этого дело капитану! Или все-таки? Когда капитану доложили о том, что случилось, он велел послать сигнал с просьбой о помощи: "Всем кораблям!" На море был шторм восемь баллов, вполне обычный для Тихого океана, но при такой волне корабль предоставлен самому себе. Ближайшая японская станция ответила через семь минут. На расстоянии пяти дней плавания в родном порту вокруг микрофона собрался консилиум врачей. Он принял решение: необходима операция. Корабельный врач впал в истерику, заперся в каюте, теперь уже надо было спасать его самого. За несколько минут до полуночи капитан вошел в радиорубку, поблагодарил всех - и своих, и чужих - и сообщил, что больная скончалась. Утром флаг был приспущен до половины мачты. Ни одна стрелка на приборах не дрогнула, умные курсографы продолжали выводить на бесконечных бумажных лентах плавные линии, в цилиндрах двигателя пять раз в секунду взрывалось топливо, передавая солнечную энергию, накопленную в доисторические времена, тяжелому валу корабля, который невозмутимо накручивал мили, ведя этот маленький несчастный коллектив к дому. "Это было так непостижимо,- признавался мне потом капитан,- что я непрерывно думал о смерти". С мыслями о смерти нельзя стоять на мостике, их можно позволить себе только в каюте, да и там это слишком большая роскошь. Ответственность капитана за все, что происходит на судне, обусловлена не нашивками, она идет изнутри или, вернее, исходит от окружающих его людей, доверивших капитану частицу своей судьбы и своей свободы. Его лицо было искажено мукой, и я еще раз понял, какой он хороший капитан. Уж не упрекал ли он себя за то, что не стал оперировать сам? Все может быть! Во всяком случае, мысль о смерти человека была для него так же невыносима, как если бы это была его личная потеря, как сознание, что на своем корабле капитан не властен над чем-то. {84} Наши новые серийные корабли, пока они еще на стапелях, в большинстве своем как две капли воды похожи друг на друга, но в море каждый корабль похож на своего капитана.
ДЕРЕВЕНСКИЕ СЛУХИ
Дзинь-дзон, дзинь-дзон...
И так второй день.
Матросы сбивают с бортов краску.
- Руки должны быть всегда заняты делом,- твердит Халдор мудрые слова прадедов. Правый борт "Вилян" стал полосатым от сурика.
В старину, когда на корабле не бывало работы, матросов заставляли плести маты из манильских концов. Мы свои маты покупаем в Киле или в Гамбурге, потому что матросов на теплоходах куда меньше, чем было раньше на парусниках. Так вымирает старинное ремесло плетения матов.
Дзинь-дзон... Кажется, будто мы остановились возле деревенской кузницы. Когда на вахте стоял Фарид, мы опять попали в ледовый плен, теперь, судя по всему, надолго. Караван, растянувшийся на две мили, замер на месте. В ярком солнечном свете черные горбатые силуэты кораблей кажутся избами, стоящими, нахохлясь, посреди бесконечного снежного поля. Ночью картина меняется. По мере того как мир погружается в темноту, корабль обретает все большие размеры, пока не заполняет все наше земное бытие. В окружающую пустоту он излучает ослепительный свет десятков иллюминаторов, как таинственный город, живущий невидимой жизнью по своим неизменным, но непостижимым законам - жутковатой жизнью, как кажется, когда шагаешь по мягкому ковру в антисептическом свете пустых коридоров, доверху наполненных голосами, шорохами, потрескиваньем, тяжелым плеском масла, пыхтеньем включаемых насосов, сонными вздохами двигателя или пронзительными вскриками часов, которые тут же заглушает чья-то астральная рука. А может быть, люди вообще уже стали лишними, может быть, нас вообще уже нет, и это существо из металла, пластмассы и карельской березы, освободившись наконец от нас, зажило своей, никем не нарушаемой жизнью... Бесшумно открываю дверь на мостик. Мерцают циферблаты, тени отступают в угол и растворяются во {85} мраке, который господствует здесь безраздельно, в отличие от вечного дня, царящего в коридорах. Неожиданно темнота на капитанском мостике начинает казаться мне удивительно человечной.
- Исчез "Малыш",- слышится из правого угла голос Фарида.
Он уткнулся в радар, гудящий по-домашнему уютно, как пылесос. У меня сапоги со скрипом, каждое утро я начищаю их на кормовой палубе, и Фариду не нужно оборачиваться, чтобы узнать, кто пришел. "Малыш" - это прозвище. В море близкими ощущаешь и тех, с кем непосредственно не сталкиваешься. "Малышом" в нашем караване называют "Секстант" - небольшое исследовательское судно, почти моторную яхту, хрупкое и прекрасное. У "Секстанта" маломощный мотор и весьма скромная электроника. Поначалу, когда он отставал от нас или отклонялся от курса, его называли "Секстантом", но это казенное название исчезло само собой, как только мы познакомились с "Малышом" поближе. На нем плавают невозмутимые люди с хорошо развитым чувством юмора. Откуда я это знаю? Да это известно всему каравану. Все стараются в меру своих сил поберечь его. На нескончаемые поучения ледокола "Малыш" отвечает сухо, словно отмахиваясь от докучливого опекуна: ясно, ясно. Он не расспрашивает. Он лаконично докладывает: моя максимальная скорость такая-то.
- "Мелехов" пошел вызволять "Малыша",- говорит Фарид, уступая мне место у радара.
В нижней части тубуса, трубкообразной резиновой приставки к экрану радара, выемка, в которой вполне может уместиться даже нос Камо; резиновые края выемки, плотно прижатые ко лбу и скулам, изолируют человека от остального мира. То, что я вижу на экране, похоже на августовскую ночь: в мертвенном свете полной луны края облаков светятся зеленоватым светом. Белый луч развертки описывает на пространстве экрана радара бесшумные круги, и от каждого его витка на западной стороне вспыхивает крохотный светлячок. Если бы я мог увеличить до бесконечности эту зажигающуюся и медленно гаснущую звезду, она превратилась бы сначала в моторную яхту, потом в капитанский мостик и, наконец, в вахтенного, который, склонившись над точно таким же экраном, следит за зеленоватым корпусом "Мелехова", спешащего на помощь "Малышу". А может быть, я увидел бы вовсе не {86} это, а десяток человек, собравшихся вокруг самовара, попивающих чай и обсуждающих последние арктические новости. Говорят, впереди ледовая обстановка еще сложнее. Кто говорит? Не знаю. На деревне говорит.
НА КАРТОФЕЛЬНОМ ПОЛЕ
Это уже не Карское море, а туманное мартовское утро где-нибудь на полях Эстонии, с южных склонов сходит снег, и ручьи набирают силу для решительного прорыва. Мимо борта змеится проточина, в дно которой вместе с грязью вмерзли толстенные бревна. Поодаль виднеется отрезок дороги с вехами из елок по обеим сторонам колеи, проложенной гусеничными тракторами. Чьих же это рук дело? Оказывается, Енисея. Когда нам изредка удается увидеть возле борта открытую воду, это уже не зеленая морская вода, а бурый плодородный сок полыньи в болоте, он омывает наш киль и истерзанные лопасти винта. Одна из них повреждена. Наносы с Енисея покрывают лед полосами, растянувшимися на многие километры. Гигантская река, текущая на сотню миль южнее и недосягаемая сейчас для нас, избороздила ледовое поле ложбинами и косогорами, за их расплывчатыми контурами чудятся то покрытые стерней пашни, то оголенный березняк,- одним словом, все, что захотят увидеть жаждущие контрастов глаза. Постепенно в душу закрадывается подозрение: уж не подшутил ли кто-нибудь над нами, высадив нас посреди картофельного поля? Корабли кажутся здесь неправдоподобными, как сон лошади.
В рулевой рубке рядом с морской картой стоит поднос с завтраком и кофе. Даже на картофельном поле жизнь идет по компасу и по законам моря, с каждым часом эта жизнь становится все напряженнее. Лед давит на нас, корабль кряхтит и постанывает. Гул самолета мы слышим на следующее утро, когда все вязнет в неподвижном тумане. Боковые двери на оба крыла капитанского мостика распахнуты настежь, усилитель радиотелефона включен на полную мощность; напряженно прислушиваясь, замираем на своих местах. Гул самолета приближается, удаляется, снова приближается, сгущаясь прямо над нашими головами. "Не вижу, не вижу",- четко и ясно доносится из динамика, как будто с нами говорят отсюда же, с корабля, да они и на самом деле совсем близко от нас, всего в каких-нибудь пятидесяти метрах. {87} Пятьдесят метров длины - смехотворно мало, пятьдесят метров высоты фатально много: это совсем иной мир, в который нет мостов. Самолет ледовой разведки возвращается на Диксон, так и не сбросив нам кальку ледовой карты.
Все это повседневная рутина. Мы прекрасно знаем, что сегодня вечером, или завтра утром, или завтра вечером самолет вернется и вымпел вместе с ледовой картой упадет точно на палубу "Мелехова". Больше того: мы знаем, что в Москве, на Диксоне и в Таллине перед огромными морскими картами сейчас стоят моряки с карандашом и ластиком в руках и, приподнимаясь на носки, отмечают наши координаты на сегодняшнее утро, и делают это куда точнее, чем я мог бы здесь описать. Вечером жена поднимет телефонную трубку, наберет номер таллинского пригорода Меривялья, и ей ответит легендарный радист, фамилия которого звучит как название экзотического фрукта и которого большинство членов семей моряков никогда не видели в глаза, зато не раз слышали по телефону его успокаивающий голос. На этот раз Манго сообщит: 75 градусов 25 минут северной широты, 84 градуса 49 минут восточной долготы. Я не знаю, успокоили ли ее эти цифры, дали ли они ей ответ на все вопросы и сомнения, но листок из блокнота, на котором они отмечены, вернувшись домой, я найду на письменном столе. Точно такая же страничка с этими же самыми цифрами лежит сейчас перед Валерием Лосевым, а сам он с синим карандашом в руках сидит за своим складным столиком, прижавшись лбом к стеклу блистера, выпуклого иллюминатора самолета, и его рука вслепую наносит все новые, более точные линии на большую морскую карту, в то время как его зоркий глаз ледового разведчика неустанно выискивает даже самые крохотные просветы в покрывающем сегодня большую часть Карского моря молочном тумане, в котором увяз вместе со всем караваном и предпоследний корабль, и появившийся на правом крыле мостика человек, все еще прислушивающийся к едва уловимому рокоту удаляющегося самолета, не подозревая, что тонкая паутина судьбы уже соткана.
Ох, уж это картофельное поле! Завтра, когда караван очнется от оцепенения, мы опять будем искать разводья, места, где лед тоньше, трещину хотя бы в палец шириной, в которую можно вклиниться. Так мы и делаем - мы движемся вперед, наталкиваясь, взбираясь и со-{88}скальзывая. Борта корабля лишились окраски, потеряли бортовые кили и все, что когда-либо было на них, и раз в минуту корабль переключают с самого малого хода вперед на самый малый назад. На мостике стоит такая тишина, что слова команды со звоном ударяются в уши. Капитан не отнимает бинокля от глаз: под унылым картофельным полем он пытается обнаружить море, чутьем ощутить в этих канавах, разводьях и болотных озерцах зеленую воду, а когда судно начинает трясти, будто кто-то мотает его за нос, он сердито сжимает губы. Сегодня капитану лучше не мешать. Это его поединок, его ярость, его любовь.
ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО НЕВАЖНАЯ ПЕРСОНА
Каждый раз, когда я поднимаю глаза на часы Халдора, они замедляют ход, чтобы потом с лихвой наверстать упущенное. В неумолимом движении секундной стрелки уже сейчас скрыто то единственное мгновение, на протяжении которого я должен реализовать свою свободу. В ледовом плену мы потеряли много времени, и неизвестно, легче ли будет впереди. Подтвердить или опровергнуть это может только Майнагашев - начальник морских операций западного района Арктики. Ситуацию он прояснит, но решать должен буду я сам. Свобода иногда оказывается тяжким бременем. По мере того как мы приближались к Диксону, имя Майнагашева произносилось все чаще и чаще. Дальше к востоку оно постепенно начнет терять вес, и через несколько тысяч километров где-то проляжет грань, за которой услышишь: Майнагашев считает так, а Немчинов наоборот. И с этого момента будет расти могущество начальника морских операций восточного района Арктики, пока в Певеке оно не сгустится в энергию, которой впору топить корабельные котлы.
Настольную лампу вполне можно погасить, но тогда в иллюминаторы начнет просачиваться мертвенно-бледный двоюродный брат темных летних ночей, он уничтожит радость красок, сотрет тени вокруг. У нас полярный день, полный ход и чистая вода.
- За здравие "випов",- произносит с усмешкой Халдор и наполняет стаканы коньяком "Реми Мартен", приобретенным у маклера господина Р. Декитспоттера в Дюнкерке. "Вип" в модных сказках то же самое, чем в былые времена для новоявленных серых баронов была {89} приставка "фон" или для русского купца слово "князь", смешным это словечко становится только после того, как расшифруешь благородную таинственность аббревиатуры ВИП: Very Important Person - исключительно важная персона. Резиденция "випов" помещается неподалеку от Белого дома, автомобили "випов" мчатся по центральной оси улицы, в театр они проходят через специальную дверь, охраняемую поверенным, который знает всех "випов" в лицо; в частной жизни он сам "вип", а его еще более "виповая" жена является творцом синдрома "випизма".
- На всякий случай,- произносит Халдор, потому что этот вечер может стать прощальным, а может и раствориться в тусклой череде обычных вахтенных смен, откуда память никогда не извлечет его на свет божий.
В Карском море сегодня первая свободная ото льда и почти беззаботная ночь. "Виляны" идет полным ходом прямо на юг, в устье Енисея, на рейд Диксона. Утром я решаю сойти на берег и всю первую бессонную ночь, проведенную на материке, думаю: не предчувствовал ли я уже тогда, вечером, в каюте Халдора, что покину корабль? Нет, не предчувствовал. Мне это и в голову не приходило. Покинуть корабль мне казалось таким же нереальным, как покинуть Землю. Я чувствовал странную раздвоенность: в целеустремленном ритме двигателей корабля, в тихом позвякивании кофейных чашек, в настольной лампе, в предстоящих беседах я открывал все новые, каждый раз более веские причины в пользу того, чтобы остаться на судне, и, взвешивая возможность высадки на берег, видел в роли того, кто решился на это, не себя, а кого-то совсем другого, за кем, сидя в уютном кресле Халдора, я следил с любопытством и некоторым сожалением. Неужели он отважится покинуть корабль?
- "Реми Мартен". Тогда мы пили совсем не то.
Тогда? В меню стояло: "Питьевой спирт".
- Ты здорово замерз в тот раз.
- Да, замерз я тогда здорово. Меня передавали из рук в руки, как палочку эстафеты. В камчатской тундре вдруг наступила зима: вьюга, осенний паводок, ледостав. Моторную лодку нам все же удалось раздобыть. Коряки дали шубу: "Оставишь у завмага в Тигиле". Тигиль находился на другом конце света. Мы ослепли от снега и так окоченели, что уже не было сил дрожать. Ночь настигла нас в большой дельте перед выходом в Охотское море. {90} Льда там было меньше, но волна так сильно била о борт лодки, что пришлось вернуться. В охватившем нас свинцовом оцепенении это потребовало столько усилий, что всякий интерес к тому, что будет дальше, исчез. За береговым укрытием мы заметили МРТ 1. Он стоял на якоре без единого опознавательного огонька, похожий под нагромождением льда и снега на призрак, и возник из слепящей пелены вьюги так неожиданно, что поначалу показался миражем. Мы стучались добрых пять минут. Железная, белая от наледи дверь со скрипом открылась в светлый, пахнущий щами мир, а позднее мы не постеснялись улечься в еще теплые койки, которые нам уступили рыбаки, нашедшие пристанище где-то в чреве судна. В Тигиле посадочная полоса находилась на островке посреди реки, по которой с шорохом неслась шуга, а в конце полосы стояла палатка Альфреда. Альфред был геологом из Москвы, он хромал, и у него была пачка сигарет, Мы выкуривали одну до обеда и еще одну после обеда, а на четвертый день прилетел самолет. Я побежал в лавку, чтобы оставить там тулуп. Когда я залез в кабину, Альфред стянул с плеч свою шубу.
- Возьмите! Оставите в Петропавловске.
- А как же вы?
- У меня есть еще одна. Там, наверху, минус сорок, замерзнете.
Я замерз и в шубе. Получив в гостинице койку, я спустился в тренировочном костюме спортивного общества "Калев" в ресторан на первом этаже. Три капитана издали жестами пригласили меня за свой стол, и тогда-то я впервые увидел Халдора. Его не назовешь ни старым, ни молодым. Он принадлежит к тому типу худощавых людей, лица которых не меняются, потому что там нечему меняться: черты резки и законченны, как на ксилографии, а такие синие глаза и рыжие волосы встречались уже на судах Отера, ходивших под кожаными парусами. Для капитанов не осталась незамеченной моя однобокая диета - я ел один суп, и на следующий день они скинулись на обратный билет для меня. Расписки я не предлагал, просто записал на листок бумаги свое имя и адрес и попытался сунуть его кому-нибудь из них в карман пиджака. С громким хохотом они убегали от меня, перескакивая через многочисленные кровати гостиничного общежития, первое ме-{91}сто в этом беге с препятствиями занял Пеэдо, хотя у Халдора ноги были длиннее. Мы звали его Пеэтером, и под этим именем его знали по всему Дальневосточному пароходству, иными словами - на Тихом океане. Во время последнего землетрясения он упал в порту с трапа, разбился и умер в Нымме, на расстоянии всего лишь нескольких улиц от меня, но мне об этом сообщили с Камчатки, так что было слишком поздно. Случается, капитаны умирают и так. Тогда я думал, что встреча с Халдором - последняя точка, заключающая мое путешествие по Камчатке. Так оно и было, но конечная точка всегда и начало чего-то нового.
Так вот и сегодня. Мне и сейчас трудно поверить, что у меня не было времени проститься с Халдором. Пожалуй, именно это угнетает меня больше всего, а может быть, гнетет и грязь, в которую я проваливаюсь, направляясь в сторону зеленой постройки,- судя по мачтам, это управление порта. Я шагаю как во сне: прыжок из одного мира в другой слишком резкий. Никого не встретив, вхожу в комнату, из которой доносится попискивание морзянки, киваю радисту, беру в руки трубку радиотелефона, вызываю "Виляны" и прошу позвать на мостик капитана. Из окна примерно в километре отсюда, на сером, как сталь, рейде Диксона, который ветер быстро заполняет плавучим льдом, вижу "Виляны". Лямки рюкзака врезаются в плечи, и остров Диксон на горизонте кажется недосягаемым ощетинившимся утесом. Рейдовый катер привез меня не на тот берег залива и высадил в крохотном поселке на материке; попасть отсюда при такой шуге на Диксон, пожалуй, сложнее, чем с Диксона дальше, на Чукотку. Я слежу за неподвижным кораблем, представляю себе, как матрос Маклаков стучится в дверь каюты Халдора; наверное, Халдор, вернувшись от Майнагашева, уже сменил свою парадную форму на тренировочный костюм, может быть, даже лег поспать, ведь мы с ним проговорили всю ночь, но вот он уже открывает дверь на мостик, берет микрофон и говорит. Что он скажет? "Леннарт, ты?"
Именно это он и произносит.
- Я хотел попрощаться с тобой.
- Жаль, что так получилось. Если бы у тебя было больше времени.
- Так ведь нет. Когда ты выходишь?
- Сейчас. Сам видишь - к обеду залив забьет льдами. {92}