70164.fb2
Человек с зажатым под мышкой портфелем бежит во весь дух по тротуару под стенами домов с наглухо запертыми парадными и закрытыми ставнями бельэтажей; за ним по пустынной утренней улице предательски следует — разносясь, кажется, по всему центру города — эхо его топочущих ног, даром что башмаки не подбиты; брусчатка под ногами скользкая и мокрая, едва прихваченная не отошедшим еще утренним заморозком. «Осторожно!» — слышит он Голос в своей собственной голове, тот самый, который всегда предупреждает его перед опасной минутой, иногда прямо говоря, что он должен сделать — сойти с дороги и спрятаться под мостом за минуту до того, как на ней покажется полный «опель» немчуры, или просто приказав: «Не ходи туда!» — за два квартала до условленной квартиры, где его, как выяснится вскоре, вместо связного еще с вечера поджидало гестапо, и кое у кого из Службы безопасности даже появится подозрение, не он ли сам эту квартиру и «провалил», раз умудрился избежать засады, да к бесу их подозрения, и так все знают, что ему везет и что он и не из таких передряг и «провалов» выходил целым и невредимым, словно был заговорен, а он и вправду заговорен — до тех пор, пока его Голос обращается к нему, и нужно только сразу принять сигнал мышцами, всем телом, подобно зверю: ни секунды не тратя на размышления, — и почти синхронно с предупреждением «Осторожно!» человек, который недаром взял себе «псевдо» Зверь, открывает зажатый под мышкой портфель, засовывает туда еще горячий вальтер — дуло дымится после выстрела, распространяя почти родной запах пороха и обожженного метала, а рука еще пружинит последействием отдачи, которой ее минуту назад, после выстрела, подбросило вверх, — перекладывает портфель в другую руку и переходит на спокойный шаг, быстрый и сосредоточенный, — не убегающего, а следующего по назначению: служащий спешит на работу, — и совершает он все это аккурат за мгновение до того, как из-за угла Бляхарской в молочно-сизом тумане выныривают черные, цвета мокрого дерева, фигуры военных патрульных, — ну вот, пожалуйста, снова ему повезло… А пройти мимо них, не вызывая подозрений, — это уже ерунда, почти забава, не впервой, главное здесь — расслабиться, не сжиматься в тревожный узел и вообще перестать быть телом, так, будто все это ему снится и в любую минуту может прерваться пробуждением, чуть только он сам этого захочет, — утренняя ноябрьская сырость, проникающая под одежду и под кожу, тяжесть портфеля, удерживаемого в руке таким образом, чтобы, в случае необходимости, мгновенно, одним движением, от него избавиться, туманом смещенный в перспективе улочки, словно парящий в невесомости темный купол Доминиканов, кружевная изморось на влажной брусчатке — Katzenkopfstein (в эти минуты сон в его голове с готовностью переходит на немецкий язык) и слаженно громкий, маршевый топот по брусчатке (сапоги подбиты по-хозяйски, по-юберменшевски, не для того чтоб убегать — для устрашения других!), топот, что приближается, приближается, вот уже рядом, и — минует, благодарю Тебя, Боже милый, минует, не задержавшись, и в сам этот момент — в момент, когда патруль равнодушно проходит мимо человека, которому посчастливилось будто и вправду растаять у них перед глазами молочно-сизым туманом, в его сознании тоже происходит очень важное перемещение: пуля, только что выпущенная им посреди Сербской (по-ихнему Kroatenstrasse) в грудь коменданту польской Gebietspolizei, когда тот выходил из подъезда, и последующий бег по Сербской и Руськой (молодым бойцам он всегда говорил на учениях, что немцы — это медведи, и убегать от них нужно так, как единственно и можно убежать от медведя на полонине, — «по-кривому», по косогору наискосок; мадьяры — те были волки и понимали только язык страха, ну а поляки — поляки были просто бешеные псы, это он знал твердо, еще с того дня в детстве, когда наехавшие уланы выволокли его папу из притвора храма, закинули рясу ему на голову, один из них сел на папу верхом, а двое других погоняли нагайками и кричали: «Нех жие маршалек Пилсудски!» — поляки были бешеные псы, и убивать их следовало с одного выстрела…), — все, что произошло минуту назад, и сам он, Зверь, в одно мгновение, махом, смещается в прошлое, как земля с лопаты, засыпая яму, — становится лишь еще одним выполненным заданием, еще одним аттентатом на его, Зверя, счету, — а он себе шагает дальше с портфельчиком в руке, держа в голове новую, ясную и определенную цель — трамвайную остановку, «мертвый пункт», где через минуту его должны встретить девушки-связные, чтоб забрать орудие убийства, — на ходу он бросает взгляд на ручные часы: нехорошо, если им придется его ждать! — и убыстряет шаг, через скверик, мимо мокрых, словно застывших в слезах, морщинистых стволов деревьев, — дальше на Подвальную, всеми вставшими дыбом на коже волосками ощущая каждое движение секундной стрелки.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
У него всегда это хорошо получалось — вот так дробить, разделять свое время и себя в этом времени. Слущивать с себя только что прожитое, как сухую кожицу с затянувшейся ранки, единым махом вытаскивать из прошедшего все корешки чувств и без остатка пересаживать их в настоящее мгновение. Он мог бы сказать, что у него, собственно, не было прошлого — в том понимании, в котором оно было у других, — у тех, кто начинал стонать и разговаривал во сне. Будь его воля, он бы таких сразу же отправлял домой на печь: кто зовет во сне живых или мертвых, тот уже не вояка. Пуля находит такого в первом же бою, а то и без боя — будто для того они, пули, и отливаются, чтоб находить и поражать чье-то живое прошлое. А он был Зверь и умел жить только настоящим моментом. Поэтому ему и везло.
Теперь его уже не страшит эхо собственных шагов по дорожке сквера.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
И какой же замечательный стоит туман! (И с этим ему повезло!)
И в тумане и во тьме, даже вовсе без лучика света (с тех пор как начались советские налеты, по ночам только на вокзале остаются гореть тусклые, мертвецки-синеватые «маскировочные» лампы) — он знает свой город кровно, на ощупь, словно тело любимой женщины: ткнешься вслепую, выкинешь наугад руку — все тебе подходит, все впору, все соответствует твоим собственным изгибам, выпуклостям и впалостям, знакомый закоулок, теплый пахучий ровчик, влажный закуток подворотни; Жидовская — Бляхарская — Подвальная — словно трешься кожей, губами, слизистыми покровами, прокладывая путь в нежно дышащих тканях: это его Город, и он никогда не предаст, проведет сквозь себя любовно и умело, как верная жена, нужно будет — расступится, вберет, спрячет в себя (внутрь, в расхлябанную болотистую тьму подземных ходов…). Он не помнит, когда последний раз был с женщиной — хоть бы и во сне, когда пробуждаешься с липким семенем на бедрах, — но со своим городом, где каждый камешек (каждая, черт побери их немецкую маму, «кошачья макушка»!) изучен не просто собственными подошвами, а как будто всеми мышцами и сухожилиями еще в прошлой, давно уже не существующей жизни — мальчика, гимназиста, шалопута и «фраера в брюках-пумпках», со своим городом он остается сросшимся и днем и ночью, как это бывает только в исключительно счастливом браке; город и бережет его, как не могла бы уберечь ни одна женщина. Порой он физически ощущает здесь немецкое присутствие, с налепленными на стенах черно-рябыми орлами и гакенкройцами (Kroatenstrasse, ха!), словно коростяной нарост на любимом теле — это ощущение впервые вызвали в нем Советы в 39-м году, их обшарпанные, отощавшие вояки в негнущихся сапогах, их дикарские окрики «давай пра-хади!», их повсюду нацепленные красные — как вскоре и у немцев — куски материи с лозунгами и портретами вождей, вся эта татарская орда с деревянными чемоданами, которая за пару недель подчистую вымела все магазины, словно нашествие громадных рыжих муравьев, в то же время вылупив в самом сердце города, перед Оперой, здоровенный уродливый чирей барахолки, где их женщины на глазах у развлекающейся действом публики люто дрались за шелковые чулки, таская одна другую за волосы, — самой верной приметой их чуждости было то, что в городе угнездился страх, которого никогда не знали раньше. Когда Советы ушли, это инстинктивное, как шестое чувство, ощущение чужого осталось при нем, и поэтому, в отличие от многих и многих, он с самого начала, еще даже до того, как пошли аресты, не сомневался, что и немцы надолго не задержатся: они также были здесь чужими, даром что с виду куда больше походили на людей — их офицеры носили перчатки, пользовались носовыми платками и если уж давали «слово чести», то держали его, даже при грабежах домов, откуда исправно и спокойно вывозили все, что недовымели Советы, — они были чужими уже тем, что точно так же оплели город темной паутиной страха, оставаясь при этом так же упорно слепыми: не способными разглядеть, как катастрофически они здесь неуместны — как струп, как гнойный нарыв, который рано или поздно будет выжжен лихорадкой. На фоне его сродненности с городом, как с женщиной, которой у него на самом деле еще никогда не было так, чтоб была совсем своей, это чисто органическое отторжение чужого каждый раз порождало в нем на задании чувство собственной — не просто правоты, а почти мистической неуязвимости. Непобедимости. (Как он мог провалиться, если каждый камешек был здесь на его стороне, а на их стороне не было ничего?..) Каждый раз после он молился и просил у Бога прощения за гордыню — если это была гордыня: у него не было в этом уверенности, а привычку к более основательным размышлениям он потерял с тех пор, как стал жить текущим моментом, так что во всех вопросах морального характера раз и навсегда положился на Бога: Ему виднее. А вот уже и трамвайная остановка, теперь действительно остается совсем ничего, считаные минуты: отдать девушкам портфель, сесть с ними в трамвай, удачно соскочить при повороте с Лычаковской (Oststrasse, парень, Oststrasse!) — и все. Дело сделано.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
…И вдруг, откуда ни возьмись, накатила волна жара и стремительно застучало в висках, даром что тело, как заведенное, продолжало двигаться вперед в разухабистом ритме неслышного марша. Во рту пересохло, и он на ходу по-рыбьи втянул воздух, словно хватаясь за него губами — так как больше хвататься было не за что.
Это не был сигнал прямой опасности — что-то другое маячило впереди, неотвратимо приближаясь к трамвайной остановке с противоположной стороны, все более сокращая расстояние, — что-то, чего там не могло быть, не должно быть. Чье присутствие при сегодняшней акции ликвидации коменданта польской полиции было немыслимо — просто несовместимо по группе крови.
Уже узнал, но еще не мог поверить: сопротивлялась кровь, сопротивлялись все годами приобретенные и проверенные инстинкты подпольщика, которые делали его неуязвимым. Воспоминание, прошив годы насквозь, одной вспышкой словно обесценило все, что они в себе содержали, словно опрокинуло его навзничь во внезапно ожившее прошлое: оркестр играет танго: «я — мам — час, я поче-кам, може знайдзеш лепшего, пуйдзь пшеко-най се» — и запах девичьих светло-русых волос в электрическом свете, умопомрачительный, светло-русый запах, острая мука невыразимой нежности, от которой все внутри превращается в цветок, распускается дрожащими, щекочущими лепестками (и в то же время навязчивое опасение, не пахнет ли на нее его потом, не будет ли ей это неприятно, — ей, такой хрупкой и деликатной, — разве что цветами под ноги бы ей рассыпался…), — все это сейчас ударило ему в грудь с такой же силой, как минуту назад пуля, пущенная его рукой — в грудь приговоренного к смерти организацией палача-полицая: будто бы его, Зверя, догнал и настиг посреди улицы собственный выстрел и он ослаб и обмяк и сейчас начнет заваливаться, как и тот, — и так досмотрит все, что на Сербской досмотреть не успел… Едва ли не наибольшей неожиданностью была именно эта невероятно яркая, ощутимая и осязаемая реальность воспоминания, так коварно выхваченного целым и невредимым — живым! — из бог знает каких закромов прошлого, воспоминания, которое он с легким сердцем считал ампутированным, — точно так же в детстве, дома на плебании[1], поражали среди зимы своей блестящей круглобокой гладкостью яблоки, принесенные из погреба, где они сберегались в соломе, — каким чудом хранили они эту гладкость, это глубокое, горьковатое дыхание осеннего сада?.. Он не завалился, его и дальше властно несло вперед, кружа голову неизбежностью сокращения расстояния, — а его прошлое воскресало в нем слой за слоем с сумасшедшей скоростью, и, словно в предсмертное — или уже посмертное? — мгновение, он видел себя со стороны: из всех прохожих в центре города в этот утренний час он был самым уязвимым — открытая движущаяся мишень. Медленная, мокрая зияющая рана.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
(Меня зовут — Адриан Ортинский.)
Был счастлив.
Отчетливо видел мокрые кругляшки брусчатки, и полоску льда на краю тротуара, и блестящие трамвайные рельсы. Видел напротив себя, с каждым шагом все ближе, два девичьих лица: одно, Нусино, словно в тени, а другое — да, он знал, его предупреждали, что девушек будет двое, что Нуся приведет с собой подругу, о Господи, кто же мог подумать!.. — другое горит в его глазах, как слепящее пятно после взгляда на солнце, — черт не различить, но ему и не нужно видеть, чтобы знать — всем существом, всей своей жизнью сразу: это Она.
Она.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
«Я — мам — час, я поче-кам…» (играет оркестр, кружатся пары). Как долго он, оказывается, ждал-чекал — ждал все эти годы, сам того не ведая, — ну вот и дождался.
Ближе. Еще ближе. (Еще мгновение — и рука в руке…) Его совсем не удивляет, что внезапно пошел снег, — кто-то там вверху подгадал минуту, дал знак — и закружили в воздухе белые хлопья, оседая на Ее волосы, на золотые кудри из-под беретика, на мгновенно ставшие пушистыми (поседевшими!) ресницы. (Ее ресницы. Ее губы.)
Где-то на заднем плане выпинается, словно из чужой головы пересаженная, сторожкая мысль, что снег — это плохо: когда побегу через парк, останутся следы, — но подобное сейчас не в силах проникнуть в его сознание глубже. Узнала или нет?.. Заснеженная. Улыбающаяся. Спокойная. Снежная королева — так он назвал ее в тот вечер, когда провожал домой, в профессорский квартал на Крупярской, ее высокие шнурованные ботики оставляли на снегу такие крошечные, словно детские, следы, он сказал ей об этом, а она снисходительно, немного кокетливо посмеивалась, — «Ну что вы, пан Адриан, нога как нога». — «Ну сравните, панна Геля», — прицеливался и впечатывал свою медвежью лапищу рядом с ее изящным следочком, что темнел на снегу, будто лепесток цветка (с махоньким бутоном каблучка внизу), словно обороняя его таким образом от возможного чужого глаза, заслоняя своим зримым втоптаным присутствием, — пожалуйста, посмотрите, прошу! — раз, и другой, и так всю дорогу: видеть отпечатки их ног рядом, снова и снова, было ненасытным блаженством, словно дотрагиваться до нее каким-то особенным, интимным образом, и когда она уже почти испуганно выпорхнула, выхватила у него свою руку у самого крыльца и спряталась в свою крепость с башенками, в свою аристократическую профессорскую виллу, полную невидимыми в ночи, словно залегли там в глубине на страже, родственниками и горничными (входная дверь скрипнула так, словно густой баритон протяжно удивился: «О-о-о!»), он остался стоять перед воротами на том же самом месте, совершенно не понимая, куда теперь ему идти — и зачем?.. Перед ним темнела, убегая по бело-опушенным ступенькам, цепочка маленьких, вышитых ее ботиками лепестков и обрывалась перед дверью, как и его мысли, потом на втором этаже засветилось окно, на шторе появилась, качнувшись, ее тень и сразу наполнила его новой волной радости, — и он долго стоял, не отводя взгляда от этого сияющего золотом, будто образ в церкви, высокого окна, где, как на киноэкране, двигалась ее тень, — отходила, снова выныривала, однажды замерла, ему даже показалось, словно смотрит на него, прижавшись к окну, и он горячечно, безудержно лепетал обращенные к ней нелепейшие слова и смеялся вслух, совсем не чувствуя холода; вскоре окно погасло, и он, не сразу осознав, что это значит — она легла спать, — бормотал что-то себе под нос, качая головой и тихонько посмеиваясь, будто баюкал ее спящую на руках, будто получил таким образом новое доказательство ее неимоверной близкости, знак того, что они принадлежат друг другу: она спит наверху, у себя в спальне, и на белых ступеньках темнеют сквозь ночь ее следы, и он тому свидетель, — и так, пьяный от счастья, он и проторчал у ворот, охранником при ее следах, аж до рассвета, — вовсе не помня, когда и как добрался домой.
И что удивительнее всего — даже не простудился тогда.
То, что она шла сейчас той самой плавной, лучшими Львовскими танцмейстерами поставленной походкой («только ноги, мои панны! двигаются только ноги!») через трамвайную остановку вместе с Нусей, его постоянной связной, и несла ему навстречу свою спокойную, недосягаемую улыбку, точно самостоятельный источник света среди городского ноябрьского пейзажа, было почти равно тому, как если бы небеса внезапно обрушились — обрушились, а он бы и не удивился. Снег падал и распространял вокруг запах ее волос — обморочно нежный, влажный, светло-русый запах; одна снежинка села ему на губы, и от этого легкого, дразнящего — по самым кончикам нервов — поцелуя его губы наконец расплываются в давно забытой, тогдашней ночной улыбке — блаженно-глупой, несамовластной, подобно тому, как мышцы сокращаются под ударом докторского молоточка, — и, вместо того чтобы подать знак им обеим, что все в порядке, задание он выполнил и все проходит согласно указанному плану, Адриан Ортинский выдыхает — так же несамовластно, как последний идиот, как необстреляный воробей, ах ты черт, совсем дурачина:
— Гельца…
И словно пробуждается от звука собственного голоса.
— Панство знакомо?
Это Нуся, откуда-то сбоку, чуть ли не из подмышки, маленький шмендрик, и всегда из нее, когда волнуется, лезут эти фальшивые польские конструкции — в свое время заканчивала, хвалилась, польскую гимназию Стшалковской, действительно диво дивное, как это они не смогли выковать там из нее хорошей закалки польскую шовинистку, как?.. Ах, Нуся, Нусечка, золотая ты девчоночка, — внезапно его с головой накрывает буйная, хищная веселость, разбитная, аж пьяная, подобно той, что вспыхивает порой во время боевой операции и прет тобою вперед, рвется из груди песней, и хохотом, и срамными выкриками (однажды пришлось отстреливаться, убегая проходными дворами, по крышам и балкончикам, а в голове гремела зажигательно, прямо как в корчме, плясовая: ой что ж то я во Львове находился! ой чему же я во Львове надивился! — вжик, вжик, одна пуля черканула по бляхе — и словно бубен захохотал, и скрипочка завизжала уже совсем в сумасбродном темпе, presto, presto: си-дит-ба-ба на бал-ко-не, расстави-ла но-ги го-лы, и сты-ы-дно, и вии-дно, как холера! — аха-ха, что, черт собачий, не попал?!) — его распирает, его буквально возносит над землей, сейчас бы он мог играючи, как сказочный великан, подхватить на руки обеих девушек, а ногами расшвырять в разные стороны эту ловушку времени, которое опять собралось, замкнув кольцо вокруг них, теперь уже всех троих, в единственно доступную им реальность, которую — ни обойти, ни объехать: труп на Сербской, пистолет в портфеле, портфель у них в руках, и уже скоро, вот прямо сейчас, полицаи начнут прочесывать город, если уже не начали, — цокает, цокает кровь в жилах, отсчитывая секунды, и они связаны в этом временном мешке — вместе: каким-то невидимым и непостижимым гигантским магнитом Ее притянуло к нему, втиснуло ему в грудь, и танец их не кончится, пока играет оркестр…
Так давай же, холера, играй!.. Играй, твою маму, чтоб аж в груди заиграло!..
И до того как кто-нибудь из «панства, которое знакомо», успевает произнести хоть слово, вступают медные литавры: с громким, оглушительным дребезжанием, с разболтанным звоном, все более пронзительным, как рухнувший на головы хрустальный дворец, разрушенный дворец Снежной Королевы, — надвигается трамвай, ожидаемая «единичка» — все как и должно быть, да-да, все как Бог приказал и как запланировали в штабе Провода, и глаз уже холодно, как сквозь прицел автомата, пересчитывает входные двери: первый вагон пропускаем, он nur fur Deutsche, в эту пору вообще почти пустой, люди сгрудились у задней площадки, в основном женщины, которые не смогут запрыгнуть внутрь на ходу, будем и мы садиться, моя девочка, прошу, ясные панны, осторожно, пан! — ай-я-яй, наступил кому-то на ногу, пшепрашам упшейме, какая-то сторожиха в платке, за ней дама в лисьей шубе, — и, сразу же всполошившись, вцепилась в свою сумочку, загородив проход, отлично, внезапный сбой, короткое замешательство в дверях, — этой штуке я научился еще при Польше, когда сидел на Лонцкого в одной камере с карманниками, но откуда о ней известно тебе, моя маленькая, откуда ты знаешь, что надо делать, — ведь это твоя, не Нусина, узенькая лапка в перчатке посреди того минутно устроенного замешательства твердо берет из моей руки портфельчик с драгоценным вальтером, он же corpus delicti, — в мгновение, когда я подсаживаю тебя на ступеньки, и ты уже там, наверху, уже схватилась другой лапкой за раскачивающуюся керамическую петлю и с готовностью одариваешь кондуктора своей распогоженной светоносной улыбкой, по-женски беспомощно — таким милым движением! — приобнимая портфельчик, прижимая его к груди, взяв на себя всю дальнейшую тяжесть смертельного риска, — конечно, спору нет, куда меньшего, чем до сих пор, потому что все-таки женщин полицаи не останавливают на улице для досмотра, для этого гадкого похлопывания ладонями по телу, после которого всегда чувствуешь себя обесчещенным, только зубы стискиваешь до острой боли в голове, но не женщин, нет, женщин они не трогают, так что, если Господь поможет, вы с Нусей без помех переправите оружие в крыивку[2], вот только мне об этом уже никто не даст знать, как никто до сих пор не дал знать, что ты здесь — здесь, а не в безопасном Цюрихе, куда поехала учиться еще перед войной, и мы не попрощались, потому что когда ты уезжала, я бил вшей в тюрьме на Лонцкого, а потом Польша пала и пришли Советы, и мне пришлось бежать в Краков, потому что поляки оставили энкавэдэ списки всех своих политзаключенных, среди которых большинство были украинцы, и наших хлопцев стали хватать по новой, и из тех, кого схватили, никто уже не вернулся, — все эти годы мне часто снился один и тот же сон, вспоминаю его вполне отчетливо, а ведь всегда думал, что не вижу снов, уверен был, что не вижу, а может, просто забывал, просыпаясь, так, словно сознание, едва включившись, сразу же закрывало за собой заслонку, или я также стонал и звал тебя в том сне?.. — будто мы танцуем с тобой в темном зале, то ли в «Просвите», то ли в Народном доме, только зал просторнее, и в какой-то момент ты исчезаешь, я даже не успеваю спохватиться, когда и как, просто внезапно сознаю, что танцую один, — мгновение провального холода, липкого страха, где ты, Гельца, бросаюсь тебя искать, как безумный бегаю по залу, а он становится все больше и больше, уже не зал, а громадный плац, только тоже темный, как ночью, но я знаю, что ты где-то здесь, должна быть здесь, только я почему-то тебя не вижу, — ну вот ты и нашлась, моя девочка, вот и сомкнулись створки раскрытого времени, и мы снова вместе, и уже выполнили с тобой первую фигуру нашего общего танца: pas de deux с пистолетом! — и под неслышно выкрикиваемые указания невидимого танцмейстера я втискиваюсь в трамвай вслед за Нусей и еще целых десять, а то и двенадцать минут буду смотреть поверх чужих голов на твое личико, моя маленькая, мое отважное дитя, — вот такая нам выпала музыка, и ничего не поделаешь, надо танцевать до конца, до последнего вздоха, как велит присяга, — мы же всегда с тобой были замечательной парой, лучшей в бальном зале, говорили, что мы вдвоем смотримся прямо как Марлен Дитрих и Кларк Гейбл, все твои подруги тебе завидовали, так что не печалься и ничего не бойся, — не зря же мне везет, и этого везения хватало на всех, кто шел со мной, а те, кто пошел отдельно и кого уже нет — Игорь, замордованный большевиками в дрогобычской тюрьме так, что только рубашку на трупе узнала мать, и Нестор, который пропал где-то в Аушвице, арестованный в сентябре сорок первого, и Лодзьо, Лодзьо Дарецкий, самый способный из нашего класса, что поехал в Киев прошлым летом, когда подполье уже пало, и когда-нибудь, Христом Богом клянусь, я еще встречу ту сволочь, которая выслала Лодзя в Киев прямиком в руки гестапо, чтобы его там застрелили как собаку в первый же день, — все они, а их становится все больше, стоят в сумраке под стенами бального зала, словно выстроившись на ночном плаце, и неотрывно глядят на нас — Игорь, и Нестор, и Лодзьо, и один Бог знает, сколько их там, во сне я пробегал мимо них, не видя, потому что искал только тебя, и только теперь, когда ты вернулась и сон всплыл наверх, как утопленник в Тисе всплывает на голос трембиты, ясно понимаю, что это они наполняли зал, поэтому он и расширялся, чтобы всех их вместить, — тех, кто вышел из круга танцующих и уже не вернется, но они стоят там, и молчат, и не двигаются с места, и наблюдают за нами, и ждут — а это значит, что наш настоящий бал только начинается, Гельца…
Grand rond! Avancez! A trois temps!
«Пора!» — подхватывает его Голос, грубым толчком изнутри в черепную коробку; в последний раз втянуть глазами, словно ртом и ноздрями разом: про запас! — ее лицо: какой дурак сказал, что с лица воды не пить? — и бегом марш, дружок, a trois temps: тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та, — трамвай визжит на повороте, изгибаясь всем корпусом, словно на дыбе, пятнами прыгают по краям обзора стены домов, прыгай, увалень! — вниз, по ходу трамвая вдоль по крутому спуску — со свободными руками и взглядом, срезанным по живому, оторванным, как кусок собственного тела, от ее высветленного посреди вагонной толчеи личика, вместо которого перед глазами теперь камни, камни, кошачьи макушки, Katzenkopfstein, беги!..
Беги. Беги. Беги. Поворот — ворота — парк — аллея — деревья — деревья — черные стволы. Кто это дышит за спиной?! Да нет, это плащ шуршит. А почему у тебя мокрые щеки и по бороздкам от носа к губам стекает влага — неужели аж так вспотел?..
Я плачу, ударяет молнией в голову. Милый Боже, я плачу. Это мои слезы.
Он невольно замедляет бег — a deux temps, a deux temps — и дотрагивается до щек кончиками пальцев, так осторожно, словно это НЕ ЕГО щеки.
Пропал еси, Адриан, мелькает в мозгу, пропал ты, хлопец, совсем, совсем пропал…
Почему — пропал?! Ведь все прошло хорошо!
Смотрит на часы: вся операция, от момента появления «того» на Сербской, заняла двенадцать минут. Двенадцать с половиной, если быть точным. Собственно, почти тринадцать. Тринадцать.
Черт возьми, никогда он не был суеверным — что с ним случилось?! Предчувствие какое-то, что ли?.. Почему он испугался?
«В то же время Иисус, почувствовав Сам в Себе, что вышла из Него сила, обратился в народе и сказал: кто прикоснулся к Моей одежде? Ученики сказали Ему: Ты видишь, что народ теснит Тебя, и говоришь: кто прикоснулся ко Мне? Но Он смотрел вокруг, чтобы видеть ту, которая сделала это».
Никогда раньше не понимал этот евангельский эпизод с исцелением кровоточивой — даже когда подрос и услышал от ровесников — в скабрезных, срамных выражениях, которые никак не вязались со Святым писанием, — что это значит на самом деле: кровоточивая, и долго мучился, не в силах поверить. Отец читал ему вслух, когда он был маленьким, — потом он бы уже не осмелился спросить об этом отца. Эпизод так и остался темным: как же это так — не видя, каким именно образом, чувствовать, что сила из тебя ушла?..
Теперь знал. Евангельское описание оказалось точным, как медицинский диагноз, — лучше не скажешь. Просто нет для этого более подходящих слов.
Вот это он и ощущал сейчас.
Что-то изменилось — и уже знал что: из этих двенадцати (нет, все же тринадцати, черт подери!) минут последние десять остались при нем, не проходили: начиная с того момента, как он увидел Гельцу. Гельца была с ним. Нес ее в себе и не хотел отпускать: ни за какие сокровища мира не отпустил бы. И знал, что так будет и дальше.
Все эти годы без нее он мчал по поверхности времени, как по льду, — легко и пружинисто, — и вот провалился, как в полынью: стал тяжелым. Сила, что несла его над временем, ушла из него.
Адриан Ортинский, «псевдо» Зверь, легализованый как студент Fachkursen на Политехнике, он же, по другим документам, Йоганн Вайсс, он же Анджей Ортыньски. Двадцати трех лет от роду. Неуязвимый. Неуловимый. Непобедимый. Бессмертный.
И, в эту минуту, впервые ясно и полно осознающий, что умрет.
Что его смерть уже в пути. Отсчет ее шагов уже начался — десять минут назад. Сколько он еще продлится, все равно — часы, месяцы или годы, — они со смертью идут навстречу друг другу, и встреча эта обязательно состоится, во что бы то ни стало: как назначенное свидание.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…
Зверь в нем инстинктивно хватается за горло (какой беззащитный под пальцами, подвижный, выскальзывающий кадык, как легко одним махом перебить эти хрящики и сухожилия…), задирает голову к набрякшему снеговому небу и невольно ощеривается — словно демонстрируя засевшему там, наверху, незримому дантисту свои безупречные десны.
Со стороны могло бы показаться, что он кричит — немо, беззвучно. Или что хохочет — также беззвучно; одинокий живой человек под небом военного ноября, и движение его — лицом к небу: у мертвых так не бывает, мертвые падают навзничь, только когда им особенно повезет, ведь и у смерти бывают свои счастливчики, как и во всем у людей; чаще же всего их последний взгляд в землю, в землю.