70164.fb2
…Отче, вымолвил он и хотел повторить: отче, но во второй раз голос его уже не послушался, перешел в глухой стон. Кто-то светил на него аккумуляторной лампой, круг света раскачивался, скользя по стене, по деревянному, как в сельской церкви, срубу, а за ним, в сумраке, темнела ряса священника, и он радостно подумал: папа пришел! — и, как маленький мальчик, едва не заплакал от умиления: чувствовал себя таким слабым и нежным, таким размякшим от любви и благодарности к папе, что не было сил даже подняться, чтоб поцеловать папе руку и попросить отпущения грехов, как давно этого хотел: отче, я убивал людей, еще при немцах перестал считать, сколько погибло от моей руки, я не забыл, как вы мне сказали на прощание, благословив: не опозорь нас, сын, я был неплохим воином и перед Украиной я чист, отпустите мне, отче, кровопролитный грех, — но тут остро и осознанно — как ножом полоснули — он вспомнил, что папу с мамой уже три года как вывезли в Сибирь, и он застонал и закрыл глаза — одновременно будто на ощупь чувствуя сгрудившееся вокруг, тяжело дышащее присутствие людей, — к тяжелому, звериному запаху тел примешивался еще едкий запах лекарств и дезинфекции, — с хрипами, бормотанием и бульканьем, со сдавленным, каким-то собачьим кашлем в невидимом дальнем углу, — внезапно молодой голос отчаянно-звонко выкрикнул из темноты: «Бросай гранату!» — тшшш — прошелестело куда-то в ту сторону успокаивающее, плеснула легкая волна неразборчивого шепота, шелестнуло одеждой, всколыхнув беспомощно-слабый сквознячок, и круг света исчез из-под его век, также переместившись в сторону вскрика, — но осталось чувство, будто священник в рясе продолжает стоять у него в ногах, не тронувшись с места. Ага, вот еще чем пахло — хвоей, или, как говорили в этих краях, «чатыньем»: лесом. Сосной. Сруб стены, как он успел заметить, когда открывал глаза, тоже выглядел свежим, в пятнах смолы. Он был в небольшом полевом госпитале, не в тюрьме.
Был в безопасности — и кто-то о нем заботился: все его тело было обездвиженным, спеленутым почти младенческой беспомощностью, словно исполнено блаженством истомы — впервые за много лет. Кто-то обихаживал его, пока он был без сознания, и делал так, чтоб ему было хорошо, — и то внимание, которое, ощущал он, было обращено к нему откуда-то из-за источника света, тоже было ласковым, успокаивающим, опекающим, и лоб помнил нежное прикосновение чьей-то прохладной ладони. Лежал и растроганно прислушивался к сладостному, благодатному покою в несамовластном теле, улыбаясь каждой клеточкой, словно распогоженный изнутри, и едва сдерживал закрытыми веками горячую влагу, что подступила к глазам: милость, он был полон милости, она текла сквозь него, сочилась изо всех пор, размывая все его слабое существо, память, прошлое, даже имя, — безымянным и безвольным, как новорожденный у матери в купели, колыхался он среди безбрежного светоносного океана, отовсюду затопленный любовью, замирая от благоговейного удивления: откуда же в мире столько любви, а может, он уже умер, только не заметил когда, и это он уже в раю?.. Но ведь он не успел исповедаться, хотел — и не нашел силы говорить, а его, вишь ты, все же услышали — и отпустили грехи, и вот оно, значит, как — быть безгрешным: последним усилием воли он подталкивает свои веки в слезах вверх, подобно тому как это делают спичками энкавэдисты убитым повстанцам, когда выставляют их изувеченные тела на майданах, — и счастливо произносит чужими, щекотно-тяжелыми губами то единственное и главнейшее, что должен сейчас произнести:
— Спасибо, Отче…
Потом океан внезапно вздыбился и встал перед ним стоймя, сплошной золотой стеной до самого неба, и по этой стене ему пришлось карабкаться наверх, чтобы перевалиться на ту сторону. Это оказалось неимоверно тяжело, и он не выдержал — все рухнуло, и наступила тьма.
…Чуть позже за ним пришли липкие, тягучие сны, и он увязал в них, как — поверх голенищ — в болоте, во время весеннего рейда на Север. Приходила мама — и лила ему в рот молоко из бутыли; молока было слишком много, оно заливало нос, и он захлебывался и отворачивал голову, покуда не рассмотрел, что это уже не молоко, а вишневая настойка — горячая, густая и рубиново-красная на просвет… Потом он был во Львове на Сапеги, и из дверей академической гимназии ему навстречу рядами маршировали хлопцы, а он стоял, приложив к козырьку фуражки руку, и ждал, когда они все пройдут, чтобы пристроиться за ними последним, но не дождался, потому что из строя его окликнул смеющийся Лодзьо Дарецкий: «Эй ты, дуралей, чего в форме ходишь, ведь Советы кругом!» — «А вы, — спросил он, — вам что, можно?» — «А нам уже не страшно», — сказал Лодзьо и снова засмеялся — задорно, по-батярски[4], как сроду не смеялся при жизни, и только тут Адриан разглядел рядом с Лодзем Мирона, который недавно подорвал себя в бункере во время облавы, и Легенду, замученного еще немцами, в гестапо на Лонцкого, и того врача с востока Украины — «схидняка», которого пару раз встречал в Управе Красного Креста, кажется, Ратая, он еще так мягко, по-полтавски «лекал», будто шелком вышивал, а в эту зиму, говорили, погиб на Закерзонье, когда поляки забросали гранатами госпиталь в Карпатах, — это маршировали по Сапеги все сплошь мертвые, при жизни и не встречавшиеся друг с другом, одних он узнавал, других нет, и только и смог что беспомощно спросить — у них всех разом: «Куда же вы идете?..» — «К святому Юру, — ответил кто-то, чуть ли не тот же Лодзьо, — молиться за Украину, а ты давай догоняй, не возись тут!..» Это прозвучало как упрек, и он обиделся, хотел бежать за ними, но что-то его не пускало, удерживая сзади, — оказалось, что это оберштурмбаннфюрер Вилли Вирзинг собственной персоной, кабанья его туша с челюстью мясника, только уже не в гестаповской форме, а в энкавэдистской, с огромными погонами, с которых вместо звезд мигали живые человечьи глаза, и невидимый голос пояснил Адриану, что это глаза, вырванные Вирзингом у украинских политзаключенных, а Вирзинг дразнился, кривлялся и скалился: «А что, не убил меня, не убил?..» — он возмутился и стал объяснять, что ведь пробовал же, дважды, а что оба раза не получилось, так это не его вина: в первый раз Вирзинг поехал почему-то другой дорогой, по которой перед тем никогда не ездил, во второй раз тоже что-то помешало, — «Ну так попробуй еще раз», — посоветовал тот, кто был Вирзингом, — и он раскрыл глаза, как от толчка: над ним плавало в темно-желтом свете плошки, то приближаясь, то удаляясь, женское лицо. Гельца! — обрадовался он: наконец-то, столько времени не получал от нее писем, думал, не ушла ли уже с очередным рейдом на Запад, — тут же спохватился, что должен говорить не Гельца, а Рома, но это все равно была не она, и поцелуй, который увлажнил его пересохшие губы, был не от нее, — и вдруг он понял, что это был не поцелуй: это он висел на кресте, поднимаясь и опускаясь на прикованных руках, чтобы вздохнуть, с каждым разом грудь пронзала несусветная, до потемнения в глазах, боль, а снизу центурион тыкал ему в губы смоченную уксусом губку, насаженную на копье. Сколько же я еще смогу так продержаться, испуганно подумал он и увидел внизу, с другой стороны креста, Сталина, Рузвельта и Черчилля: они сидели там, где на картине Брейгеля «Kreuztragung Christi» сидят жены-мироносицы — у пригорка, и играли в карты, как в Ялте, аккуратно порезанными кусками карты, — несмотря на лютую боль, он напряг зрение, силясь разглядеть, кому отходит карта Украины, но ее там не было, и он понял, что она давно внизу, похоронена под грудой других, и в этой игре уже не выйдет наверх, и хотел в гневе крикнуть толстому Черчиллю, немного похожему на Вирзинга: а как же твоя Фултоновская речь, ведь ты намеревался объявить Советам войну? — но вместо этого спросил: Господи, почто Ты оставил меня?.. Тут снова вынырнул центурион, оскалил, глядя на него, зубы и показал рукой куда-то в сторону: там застыла на коленях Гельца, нет, Рома, — простоволосая, в плотно облегающей стан шинели, одна пола которой тоже совсем по-брейгелевски завернулась и открывала живой и свежий, словно из-под содранной кожи, пурпурный подбой, — из последних сил он потянулся к ней если не позвать, то хотя бы перехватить ее взгляд, подать ей отсюда, с креста, знак, что он здесь, но она его не видела — кто-то заслонял ее от него спиной, и он никак не мог понять, как же это получается, что он ее видит, а она его нет, а может, подумал с ужасом, Гельца тоже уже неживая?.. «Живая, живая», — развязно и как-то словно нехотя заверил центурион: ленивым голосом крестьянского дядьки, успокаивающего скотину, — Адриан присмотрелся внимательнее и обомлел: под шинелью Гельца была обмотана, прямо на голое тело, белой простыней, забрызганной кровью, — «Но мы еще встретимся?» — взмолился, неизвестно к кому обращаясь, хоть бы и к центуриону, потому что ничего уже не боялся, даже услышать отрицательный ответ, — «Встре-е-ти-тесь, — зловеще прогудел тот, словно в бочку, на этот раз подражая бойковскому выговору, — ишшо и как встретитесь…» — и, прицелившись, ударил Адриана копьем меж ребер — с такой силой, что все звезды с неба посыпались вниз, и снова наступила тьма.
А еще погодя грудной женский голос отчетливо произнес прямо у него над головой:
— Лихорадка спадает, отец капеллан.
И другой, мужской голос, мягкий, — как шаги в войлочных тапочках, но такие, что и ночью не собьются с пути, — тихо ответил:
— Слава Господу милосердному.
Это уже был не сон.
Он открыл глаза, попробовал пошевелиться, и грудь прошило той же болью, он аж зашипел, да так и замер — вытаращив глаза, прислушиваясь к позе, в которой не чувствовал боли. Мужчина стоял у него в ногах — не в рясе, в гражданской одежде, в костюме, в жилетке и при галстуке, а женщина, кажется молодая и очень чернявая, нависала прямо над ним, в тусклом полусвете отчетливо были видны пышные продолговатые холмики ее грудей под блузкой, — как пара голубей, с неожиданно ожившим интересом подумал он и рассердился — от этого, так не к месту вынырнувшего в голове сравнения, и от еще более неуместного желания этих голубей погладить, и от неспособности двигаться свободно, и от того, что почти одновременно подумалось — как же он, наверное, зарос и провонял, как настоящий лесной зверь, — стоявший же рядом мужчина, немолодой, с крупными залысинами над и без того большим выпуклым лбом, был чисто выбрит, в рубашке с белым воротничком, еще и одеколоном от него, кажется, веяло, и тем унизительнее было перед ним вот так лежать, и все это были паскудные, гнилые мысли, как болотная трава, что липнет к голому телу, и во всем этом была виновата женщина, ее близкое тепло и запах, и он рассердился уже вполне осознанно: зачем она здесь?.. Еще и потому было досадно, что с этим мужчиной связывалось что-то чрезвычайно хорошее — что-то драгоценное и радостное, как в детстве слепой дождь на поляне (густая золотая капель среди смеющейся, умытой зелени, насквозь пронизанная столбами солнечного света…), но что же это было, такое хорошее и совсем недавно, — этого он, сбитый с толку женским присутствием, вспомнить уже не успел — зато вспомнил совсем другую поляну и теперь уж очнулся окончательно, забыл и про боль, что предательски сковала было грудную клетку: черт подери, это ж сколько он тут прогнил, в этой яме, как сноп соломы, а как же хлопцы, что с ними случилось?.. Они шли по лесу — последнее, что он запомнил, были солнечные блики на стволах сосен и квадратная спина связного, что шел впереди, Романа, — в военной, хотя и кустарным способом сшитой форме, подпоясанной вместо кожаного ремня тканым — из сложенного в несколько слоев сукна, — товарищи подшучивали над ним, как всегда подшучивают в подполье над добродушными безответными молчунами: а хорошо Роман куда-то к девкам сходил — аж ремень потерял! — Роман на это по-мужицки скупо улыбался, но, видно, дело свое знал исправно, ведь пояс поясом, а винтовка у него была высший класс, МР-44, цаца — не винтовка, — на Адриановы расспросы сдержанно отвечал, что «одолжил в сорок четвертом у одного эсэсмана», и это Адриану тоже понравилось — то, как сказал, а что парень и вправду опытный повстанец — старый волк, — видно было по тому, как шел по лесу: легко, размашисто — и в то же время бесшумно, словно кот, ни сучок под ногой не хрустнет, ни ямка не чавкнет. Адриан сразу оценил это преимущество прирожденного крестьянина, который обучался лесной жизни отнюдь не в пластунских лагерях на летних каникулах, и старался идти за ним так же ловко, приободренный его присутствием, — еще с ночи было ему не по себе от какого-то нехорошего предчувствия, все раздражало и валилось из рук, когда выходили, порвался ремешок на планшетке, и поэтому он в душе был рад этой надежной квадратной спине перед глазами, словно специально сложенной, чтобы подставляться под многопудовые тяжести — переносить на себе мешки с зерном и овец зимой из кошары в тепло, ну и раненых, конечно, раненых друзей также, а что, неправда?.. Понятное дело, прямо так никогда не думаешь, не говоришь себе, примеряясь — мол, этот, в случае чего, меня раненого вынесет или добьет, — но без такой внутренней уверенности не продержится ни одна, боевая единица: это тот наипервейший, грубый воск-сырец, который крепко и неразрывно схватывает вместе группу обособленных мужских «я», скрепляет их воедино, только так и превращая в боевку, рой, чоту, сотню, — а уже потом идея, то есть топливо, которое, собственно, и создает армию, которое толкает вперед и множит силы в геометрической прогрессии, так что, как на Волыни в сорок пятом, большевики будут гнать и класть своих тряпичных солдатиков сотню за сотней, аж поле из желтого станет серым, да так и отступят, не зная, что противостоял им один-единственный рой УПА: менее сорока душ! — идея, что бы там ни говорили наши политвоспитатели, она что дрожжи — поднимает тесто лишь из хорошей муки замешенное, и те хлопцы, что прибывали из Закерзонья и со смехом рассказывали, как из своих окопов дразнили там дуэтами, на два голоса, поляков перед боем: «Антку, Антку, за цо си биеш? — За ойца Стали-и-на!» — покуда с той стороны какой-нибудь задетый за живое «антек» не выдерживал и не огрызался: «Таки он ми ойцец, як и тобе!» — и какой там уж после этого мог быть бой, — те хлопцы, хоть и гордые сознанием того, за что воюют, и тем непобедимые, были все же той добротной мукой, смешавшись с которой кожей чувствуешь: и передний, и задний, и тот, что слева, и тот, что справа, — словно продолжение твоего тела, а все разом вы — единая плоть: армия своего народа, — вот это чувство, уже несколько лет как утраченное — с тех пор как армия, разбившись на малые группы, ушла в подполье, — он снова испытал за квадратной спиной Романа, когда они шли по мокрому утреннему лесу по незнакомой местности, шли гусаком, их было пятеро, многовато, это тот темнолицый эсбист с ввалившимися щеками, Стодоля, настоял взять с собой аж двоих охранников, хватило бы и одного! — и ничего в нем не оборвалось, не екнуло — не успело! — когда Роман внезапно остановился как вкопанный, а в следующее мгновение из-за кустов ударил пулемет, о Господи…
Что там было потом?
Кто вынес его на себе, кто доволок до больнички (почему-то был уверен, что — Роман), как вообще до этого могло дойти, ведь разведка донесла, что облавы уже закончились, как же это они попали прямо в засаду, как кур в ощип?.. И кого теперь расспросить — уж не того ли, кого эта грудастая брюнетка назвала отцом капелланом?..
Две пары глаз, черные и серые, светились, обращенные к нему из полумрака, выжидательным блеском. Ну вот вам, пришел он в себя, — живой, не беспокойтесь, живой. И злой, как сто чертей, — ничего, кроме злости и раздражения: так, словно впихивание опять в реальность, из которой было выпал, вызывало у него своего рода сердитый душевный зуд. Черт подери, хоть бы не эта боль в груди, издевательство просто! — он, который всегда презирал телесную немочь, воспринимал ее чем-то вроде ошибки в решаемой задаче, теперь вынужден лежать на топчане, будто связанный, и думать, как бы ему встать, чтобы справить нужду!..
Священник легонько кашлянул — словно проверял свой голос на громкость, чтоб не повредить больному, — и улыбнулся неожиданно открыто, проясняясь как бы всем лицом, всеми набежавшими морщинками:
— Слава Украине, друг командир.
Он ответил на приветствие — едва не задохнувшись и закашлявшись от неожиданности, аж в пот его бросило. Он не командир, он организационный референт, впрочем, этого им все равно знать не полагается. Где он, холера, находится?!
— Вам придется немного побыть у нас, пока поправитесь. Я — Ярослав, а это наша медсестра, Рахель…
Вон оно как, Рахель. Теперь уже неприлично было бы и дальше избегать прямого на нее взгляда — по обретенной еще при немцах привычке, его глаз мгновенно, как в калейдоскопе, собрал на ее лице и сложил воедино безошибочные приметы гонимой расы, те, которых обычно не замечаешь, пока на них тебе не укажут: чувственная вздернутость пухлой верхней губы, характерно вырезанные, как у арабского жеребца, ноздри, крапинки веснушек на оливковой коже и глаза большие, выпуклые, как черные перстни, полуприкрытые тяжелыми веками… И тут он вспомнил, где уже видел это густо отретушированное тенью лицо: это она наклонялась над ним совсем недавно — прикладывала ко лбу мокрый компресс, обмывала и давала пить, вытирая рот и подбородок.
Отчего-то застеснявшись, он спросил:
— Это вы за мной ухаживали?
Она, смеясь, заговорила возбужденно и быстро, с еврейской певучей интонацией, — будто тоже смущалась и хотела поскорее забросать свою неловкость потоком слов:
— Я — и наш врач, это он вас оперировал, вынул пулю и зашил плевру; хорошо, что легкое не задето, а то бы несдобровать, — вам повезло!..
— Спасибо вам, — пробормотал он растерянно: его словно вблизи накрыло забытым довоенным гомоном Галицкого базара, еврейских рундуков, где проворные черноглазые купцы наперебой нахваливали свой товар, прицокивая языком, и захотелось снова закрыть глаза: в этой женщине было слишком много жизни, она била из нее — густая и жирная, как нефтяной фонтан, а он был слишком слаб. Священник с медсестрой, очевидно поняв его состояние, обменялись короткими, быстрыми заговорщицкими взглядами, как взрослые над малым ребенком, но он на них уже не рассердился — был и для этого слишком слаб, а силы следовало беречь, если хотел что-то от них узнать. Нужно было их задержать, разговаривать с ними, чтоб не отошли и не оставили его в одиночестве с невыносимо запекшейся в памяти картинкой: блики солнца на стволах деревьев — и квадратная спина Романа со штурмовой винтовкой и «лимонкой» в кобуре, подпоясанная поверх рубахи самодельным тканым поясом. Им и самим не хотелось вот так сразу от него отходить, и он это чувствовал: это ведь они, эти двое, — да нет, трое: вместе с неведомым врачом, — отбили его у смерти, он был их собственной личной победой, которой они могли теперь с полным правом радоваться, и он поспешил этим воспользоваться. Забросал их вопросами сжато, сухо, по самому существу дела, как в СБ — не давая допрашиваемым опомниться, тихим голосом, потому что грудь давило удушье и он боялся нового приступа кашля, но сила все же выровнялась и встала на его сторону — анонимная, безликая сила Организации, слепая, как физический закон: на короткое мгновение он сумел ее себе вернуть — он снова был не больным, а офицером, и двое здоровых, полнокровных людей, мужчина и женщина, стояли перед ним по стойке смирно, сами того не замечая. Кто принес его в госпиталь? Люди Гаевого. Информации ноль целых ноль десятых — конечно, кто же еще, как раз с людьми Гаевого он ведь и шел. Сколько их пробилось? Этого они не знали. Были еще раненые? Были, но легко, в руку, в бедро, неглубоко. Благодарение Богу. Убитые? Этого они тоже не знали — но если б были, слух бы дошел, в окрестных селах бы знали. Так они не в селе? Нет, в селе теперь небезопасно, не иначе кто-то доносит, целый месяц перед Пасхой энкавэдисты стояли постоем и искали во всех хатах, пока не нашли крыивку с двумя ранеными, — знали, что искали. И что? Взяли живыми? Нет, пострелялись хлопцы. Царство им Небесное, да упокоятся с миром. А эта крыивка в лесу, надежная, тут неподалеку, в лесничестве, его и оперировали, тот командир, что вынес его на себе, носатый такой, предупредил их, что раненый — важная особа, командир из надрайона, и чтобы они сделали все возможное. Вот оно что. Большое им спасибо. И еще раз спасибо Рахели, которая, спохватившись первой, поднесла к его губам чашку с водой, — очень хорошая вода, видно родниковая; вообще, этот маленький госпиталь, кажется, устроен очень неплохо. А теперь пусть друг командир немного отдохнет. И как долго ему еще отдыхать? Об этом лучше спросить доктора, когда тот вернется. Похоже, больше им нечего ему сказать. Он их снова благодарит; просто рекордное число благодарностей на единицу времени. Но он действительно выдохся — как вытряхнутый мешок.
Носатый — это, ясное дело, Стодоля: это у него такое примечательное, вытянутое вперед лицо со впалыми щеками, как у волка, — нос выдается. Этот разбирается в конспирации, ничего не скажешь, но на сей раз немного переборщил — мог оставить хотя бы информацию о связи, вместо того чтобы бросать его здесь, обрекая на бездеятельное ожидание. Они ведь несли полные рюкзаки литературы — удалось ли спасти хоть что-то? Стодоля, хм. Вынес на себе, ишь ты. Почему ему казалось, что его должен был спасти Роман?..
Это очень хорошо, что Стодоля цел и невредим. Пока он здесь вылеживался, Стодоля, значит, работал за них двоих. Нужно было собрать данные о местной большевистской агентуре, видать, угнездилось их тут, что тех червей… Радоваться бы надо, «друг командир».
Не радовался. Во всяком случае, не так, как надо бы. Причем по крайне примитивной причине, в которой и самому себе стыдно было признаться: Стодоля ему не нравился. Какой-то барьер стоял между ними, и ни у одного из двоих не было охоты его преодолевать. Нечасто такое случается в подполье, где все объединены духом братства и общей цели, где радуешься уже просто тому, что видишь товарищей живыми. И нужно же такому случиться, чтоб это был именно Стодоля. Чтоб именно Стодоле он был обязан своим спасением.
Из двух наиболее распространенных способов оправдать перед собой немотивированную неприязнь к тому, кто сделал нам добро, — забыть добро или же замотивировать неприязнь, — он инстинктивно выбрал второй: в памяти всплыло слышанное раньше про Стодолю — расстрелял паренька, заснувшего ночью на посту. Тот лишь накануне пришел из ближнего села; ему было восемнадцать. Стодоля все сделал по уставу, никто не мог бы его упрекнуть. Тем не менее Адриану не хотелось думать о том парне и о его последних минутах перед расстрелом — так, словно он сам был повинен в его нехорошей смерти.
Тут, правда, прибавлялось еще кое-что. Перед этими простыми сельскими парнями, твердыми, негнущимися и честными, как сама земля, он всегда чувствовал какую-то неясную вину. Это не было сугубо воинским чувством офицера к подчиненным, которых своей властью посылаешь на смерть, — чувство было тоньше, интимнее, можно сказать семейнее: ближе к глухой беспомощности любящего мужчины, не способного защитить тех, кого любит. Чувствовал себя при них виноватым за свое «панское» происхождение, за образование, к которому они испытывали традиционное украинское, чуть ли не набожное крестьянское почтение, за пережитые когда-то в Вене минуты ясного блаженства перед собором Святого Стефана и «Мадонной в голубом» Рафаэля, за то, что знал мир, который они не знали — и погибали, так и не узнав; даже общая смерть не могла бы в этом их уравнять. Не под гнетом ли этой вины он с годами становился все более впечатлительным, как романтический юноша, по отношению к той неизъяснимой, метафизической силе, что горела в них, как подожженный торф, и уже и его самого наполняла чуть ли не религиозным трепетом, — эта сила шла не от головы, не от прочитанных книг и идейного воспитания, а словно напрямую от самой земли, что их породила и с которой их спихивали, с хрустом топчась по ребрам, польские, мадьярские, московские и еще невесть чьи сапоги: от веками накапливавшегося в ней безмолвного, темного гнева… В сорок четвертом, оказавшись под Кременцом, он вместе с тремя бойцами зашел на хутор попросить воды, — пока хозяйка готовила им ужин, жарила яичницу и бегала в кладовку, которую в тех краях называли, на польский лад, спижарней, хозяин, нестарый, крепко сбитый дядька с дубленым, как кожа на сапоге, лицом, усадив их всех рядком, словно детей в школе на лавке под образами, стал допытываться, «за что же вы, хлопцы, воюете», — они достали из рюкзаков и выложили перед ним стопку брошюр, несколько номеров «Идеи и чина», Адриан, утомленный переходом, опьяневший от тепла и духа горячей пищи, говорил, как сомнамбула, привычными, проторенными предложениями, слыша собственный голос словно издалека и видя перед собой только завороженные мордочки трех хозяйских мальчиков, загнанных матерью на печь: они слушали оттуда его речь, словно ангельское пение, — и когда уже прощались, благодаря за ужин, и хозяйка щедро совала им обеими руками — вот возьмите еще, не побрезгуйте, чем бог послал! — хлеб, сало и остропахучее копченое мясо, дядька внезапно возник перед ними уже в кожухе, с выкопанной бог знает из какого тайника старой русской трехлинейкой и кожаной торбой и кивнул жене — снаряжай, мол, и меня, — а на ее вопль «Да ты что, старый дурак, рехнулся!» — ответил коротко и просто: «Марта, это же наша армия пришла!..» У Адриана от этих слов сжался комок в горле и долго потом не отпускал. Еле-еле удалось им тогда отговорить дядьку. Потом он встречал таких дядек по лесам немерено, не раз плечу к плечом с сыновьями, и видел, как они воюют, — и помнил тот комок в горле. Воевали не только вооруженные люди — воевала земля, яростно и непреклонно: каждый куст и холмик, каждое живое существо… Молодица стояла перед хатой, скрестив руки на груди, и смеялась краснопогонникам прямо в глаза — а он слушал, скрываясь за хатой, со взведенным наготове курком: «Ишь ты бойкая какая, а муж-та твой где?» — «А есть где-то, пан офицер, если ваши не убили!» — даже он обмер, ожидая, что те взорвутся, но молодица лучше его рассчитала внутренние силы сторон: пришлые почему-то обмякли и, погорланив еще немного для проформы, подались, отступили; «Дед, дай водички попить!» — дед, белоголовый и белобородый, высился над плетнем, как Саваоф, наблюдая, как шагает мимо него измученное чужое войско: два с половиной миллиона военных, целый фронт, возвращающийся из Германии, бросили Советы против них в сорок пятом, как слона к волкам, — и просчитались, ни единого выстрела тогда не прогремело: «Иди, — махнул рукой, будто благословлял, — пусть тебя большевики напоят», — каждый плетень, каждая лощина, каждая скирда оказывали сопротивление. Никогда еще не знала эта земля такой войны. Даже та вековечная мужицкая — воловья! — многотерпеливость и выносливость, так раздражавшая Адриана при Польше, неожиданно претворилась, как вода в вино, приобретя высший, грозный смысл: оказалось, что это вовсе не тупая покорность судьбе, как думал он, будучи гимназистом, когда бессонными ночами переворачивал в памяти жуткие сцены из Стефаника, кислотноедкие строфы «Моисея» Франко — «Потому что ты ощущал себя братом рабов, и это жгло стыдом…», теперь его жгло стыдом разве что оттого, что мог когда-то считать себя чем-то лучше, выше их. В действительности сила их самоотвержения оказалась больше, чем у него, — может, еще и потому, что каждый из них в отдельности никогда не считал себя чем-то особенным, и это естественное смирение и делало их внутреннее достоинство незаметным — на самом же деле оно было твердым и несминаемым, как закаменевший в засуху грунт под ногами; оставалось только поднести спичку. При свете военного пожара они впервые увидели себя на фоне истории — и, по-крестьянски поплевав в ладони, взялись за нее, как за плуг. «Марта, это же наша армия пришла!..» А в этой армии тебя, между прочим, ждет не только геройский подвиг и боевое братство, «завоюешь Украинскую державу или сгинешь в борьбе за нее», но и Стодоля ждет — как во всякой армии, всегда готовый разбудить и расстрелять за то, что заснул на посту. Плохо, конечно, что заснул: с такими вояками много не навоюешь. Но и войско наше — не «всякое», и борьба наша — особенная. Кем нужно быть, чтобы этого не понимать?..
…Теперь у него в запасе, впервые за много лет, было невесть сколько бесконечных часов, чтобы все это передумать. «Все время на свете», как это смешно говорится на английском. В крыивке был радиоприемник, и порой можно было поймать американское радио, но ему удавалось разобрать лишь отдельные знакомые слова, а английского учебника, по которому начал учить язык в эту зиму, при себе не было, аналогии же из немецкого, на которые он легкомысленно надеялся, ничем не помогали. Однажды он проснулся, облитый потом, как из ведра, со счастливой догадкой, что услышанное по радиоприемнику «слотер» — то же самое, что по-немецки «schlachten»: наверное, выкрикнул спросонья это слово, потому что в темноте заскрипела пружинами раскладушка и на него вблизи горячо дохнуло чем-то родным, будто бы домом, хлебом, парным молоком, и он ощутил под руками два теплых холмика, пару голубей-турманов, из тех, что он разводил в детстве на плебании, и сжал их крепче, чтобы не улетели, — «Ну что такое, ну ша, ша» — укоризненно забормотали турманы, высвобождаясь из его рук, и он понял, как про «slaughter» и «schlachten»: Рахель! — и хотел извиниться, чтоб не думала о нем плохо, объяснить ей, как переходят гласные из языка в язык, переодевшись в белое, ползут по снегу, но он их все равно сумел демаскировать, — она решительно возразила: «Спать, спать», — и принялась делать что-то с его подушкой и одеялом, но что именно, он уже не понимал, потому что, подчинившись ее приказу, сразу же и заснул — как под воду ушел… Но таких филологических находок ему больше не выпадало — мешал невозможно клейкий английский выговор, и самостоятельно, без помощи учебника, он не мог сквозь него продраться.
Наверное, думал он в минуты просветления (когда боль умолкала и скручивалась где-то в груди темным узелком, только так давая понять, что готова нападать и дальше), наверное, он попросту отвык от абстрактного умственного труда — такого, что не нацелен сразу на прямой практический результат. Почему-то от этой мысли становилось грустно, и это его тоже беспокоило — то, что телесная слабость и вынужденное бездействие ума, выбив его из заведенного рабочего режима, нежданно высвободили в нем целую подводную систему чувств, с которыми он не знал что делать; плескался в них рывками, словно неумелый пловец. Даже назвать их и то не умел, в конце концов, с цифрами ему всегда было легче иметь дело, чем со словами. (Весь свой первый год в лесу он добросовестно таскал в рюкзаке задачник Кренца, потом все же вынужден был оставить его в крыивке, а жаль, именно теперь бы пригодился, когда вот тут вылеживается, — чтоб мозги не отлынивали и не лезло в голову бог знает что…) Кроме него в госпитальном бункере было еще трое раненых, которых по разным причинам не удавалось разместить по селам, одного парня принесли уже при нем — у него на ноге началась гангрена, и когда ногу размотали, крыивку надолго заполнила тошнотворная сладковатая вонь — не помогала ни работающая, и очень неплохая, насколько мог оценить Адриан, вентиляция, ни ночное проветривание. Как-то Адриан уловил подобный, прело-сладковато-болотный душок и от Рахели — и был неприятно удивлен: медсестра им всем нравилась, аж любо было смотреть, как ловко она возле них хозяйничает, лавируя между топчанами, заполняя тесное помещение своей через край бьющей пышной жизненностью, готовит еду, приносит из леса какие-то душистые травы, что-то кипятит на примусе, разливает в баночки, режет материю на бинты — все без минутки отдыха, славная девонька, и неприятно было связывать ее с этим гнилым духом, — но потом он заметил, как она, ухватив клубок белых бинтов, скрылась за занавеской, где стояла ее раскладушка, и вдруг понял, отчего этот дух, и почувствовал, как лицо его заливает горячая краска стыда, как у мальчишки, пойманного за подглядыванием в девчачий туалет… Он старался про этот эпизод забыть, как и про ту ночь, когда спросонок схватил ее за грудь, — просто убрать из памяти, как привык это делать со всем, что мешало сконцентрироваться на деле. Незадача, однако, была в том, что дело осталось где-то там, наверху, за пределами госпитального бункера, и он тут без него тарахтел и чихал вхолостую, как мотор без топлива.
Не умел болеть!.. Так с ходу, при первом же знакомстве, и объявил доктору, Орку, — молодому парню, на вид еще студенту и всегда плохо выбритому — каждый раз, когда он подсаживался к Адриану на топчан, лампа высвечивала на его щеке несколько несбритых торчащих волосков. В Орке угадывалась какая-то особая внутренняя серьезность — такая бывает у хорошего ученика из бедной семьи; Адриану сразу заимпонировало, как доктор взвешенно и обстоятельно, словно лекцию читал, описал ему, что происходило в его, Адриана, груди, куда именно вошла пуля и что она там продырявила, — в этом месте Орко пошевелил пальцами и, не найдя в воздухе ни анатомического атласа, ни указки, начертил перед носом Адриана параболическую кривую и проткнул указательным пальцем где-то над ней; еще признался, что во время операции они с медсестрой боялись, что пациент не выдержит боли, — операцию-то делали без наркоза, ни хлороформа, ни эфира у них сейчас нет, с медикаментами, с тех пор как арестовали наших людей в районной больнице, стало очень напряженно, спирт и тот им делали в селе, двойной перегонкой, но у пациента, к счастью, здоровое сердце — и вообще, тьфу-тьфу, здоровый организм: теперь только Бога молить, чтоб не началось нагноение. В речи Орка была та инженерная, ремесленная деловитость, с которой обсуждают, как починить поломанный механизм; это было понятно и вселяло доверие. Адриан охотно говорил бы с ним и дольше, но у Орка не очень-то выпадало время для разговоров: он был врачом-нелегалом, оперировал почти каждый день — то в лесничестве, то в округе, прямо под открытым небом, а в остальное время только и успевал, что бегать по селам, спасая всех обожженных, побитых и покалеченных, — где-то в третьем селе была, правда, присланная советами из-за Збруча фельдшерица, но люди «советке» не доверяли, предпочитая «своего доктора», и небезосновательно, говорил Орко, потому что девушка мало в чем разбиралась, кроме банок, горчичников, да еще, на первых порах, своего комсомола, — после бесед с Гаевым у нее в голове немного прояснилось, теперь работает на нас, но помощи от нее немного, молоденькая еще, неумелая… Адриану было смешновато слышать, как Орко кого-то называет «молоденьким», однако старших врачей в подполье действительно было мало, с новым приходом большевиков почти все они выехали на Запад, и наконец, даже если Орко и не успел закончить обучение, он, Адриан, был как-никак последним, кто мог бы вменить ему в вину нехватку профессионализма.
А еще он уже давно не ел так, как сейчас: женщины из села каждый день притаскивали, по указанию Орко, полные корзины со свежим молоком, сметаной, яйцами — «как на базар», смеялись хлопцы, — и физические силы быстро прибывали: он начал садиться на топчане, вставать в уборную, отделенную от большой комнаты узким пятиметровым коридором, добирался самостоятельно, хоть и держась за стены, и «на прогулку», на воздух, тоже стал понемногу выкарабкиваться, — в первый раз, вернувшись из такой экспедиции, долго лежал, отдышиваясь, а в глазах крутились зеленые круги; в перехваченном темном взгляде Рахели заметил тогда странно напряженное, почти мучительное внимание, — она даже губу закусила, словно сдерживала стон, и он впервые улыбнулся ей так, как привык: как более слабому, подбадривающе, — это привело его совсем уж в хорошее настроение. Потом он вспомнил ее закушенную (нет, скорее только придерживаемую чуть приоткрывшимися зубами…) нижнюю губу, когда играл в шахматы с Карым — раненным в бедро «схидняком» — хлопцем с Востока, который за время, проведенное в крыивке, по уши зарос черной разбойничьей бородой, и из нее особенно дико выблескивали, когда он говорил, крепкие белые зубы: будто вот-вот он ими лязгнет, — говорил же Карый как на грех много, скороговоркой, точно из пулемета косил, Адриан его понимал с пятого на десятое, потому что тот еще и сыпал необычными присказками, то и дело вставляя несуразное словцо «слышь», будто нарочно какого-то недотепу передразнивал, — «ты, слышь, погоди со своим рядном на реку, дай, слышь, договорить», — наверняка из-за говора его и не рискнули пристроить в селе, слишком очевидным было, что он нездешний. Адриан немного удивился, когда этот трепач оказался вполне приличным шахматистом и довольно толково разыграл староиндийскую защиту, так что только в миттельшпиле Адриан, игравший черными, сумел выправить положение и перейти в наступление. На удивление, вся их «палата» при этом болела за Карого, даже парень с простреленной ногой, Явор, хоть и измученный лихорадкой, подавал со своего топчана слабый голос: «Карый, бери его за жабры!», «Карый, а ну покажи, чего Слободская Украина стоит!», — «схидняк» был популярен, даром что постоянно подчеркивал, что он не местный, да еще и с некоторым превосходством над ними, галичанами, которых называл, всех без разбора, «галичменами»: «Слышь, не видели еще вы, галичмены, смаленого волка!..» Сам он, заросший черной щетиной, аккурат на того загадочного смаленого-жареного волка и походил, и все его шутовские монологи тоже произносились будто от лица кого-то другого — какой-то третьей стороны, над которой он то ли подтрунивал, то ли просто демонстрировал, что ни к чему на свете не относится серьезно, — и «галичмены» на него не обижались. Карый не скрывал, что когда-то воевал в Советской армии; от него Адриан, между прочим, услышал новость, не слышанную им раньше: будто бы большевистские комиссары перед боем клялись солдатам «от имени партии и правительства», что после войны будут распущены колхозы, — Адриан на это аж засмеялся: а что, не дурак же Сталин? «Ну да, — неожиданно злобно сказал Карый, и все на мгновение притихли, так что стало слышно темноту по углам, — а за что бы я ему, б…юге, воевал-то, за тридцать третий год?..» — хлопцы зашикали на него, но как-то вяло, недружно, так, словно не Карого стыдили, а, сбитые его бранным словцом с темы, которую не могли поддержать, сами устыдились: тшш, прикуси язык, дурень, женщина же слушает!.. Рахель, повернувшись к ним спиной, что-то грела на примусе и ни единым движением не выдала, слушает она или нет, и в это мгновение Адриан вдруг ясно осознал, что не только он сам, а все они тут, в крыивке, все время держатся не совсем обычно — и не потому, что больны, а из-за нее. Из-за ее присутствия.
Черт возьми, он никогда не принадлежал к тем, кто при всяком удобном случае клянет «юбочное войско» и твердит, что бабам место не в подполье, а в хате у печи, но, по совести, не раз предпочел бы обойтись без помощи женщин, хоть порой это было просто невозможно, — к наиболее тягостным эпизодам Адриановой подпольной жизни относилось прощание с Нусей, его многолетней связной, ее опухшее красное лицо, ее рот, что то и дело угрожающе кривился, высвобождая потоком безудержные, как рвота, рыдания, и то, что она ему тогда говорила, а он тупо молчал, потому что нечего ему было сказать… Конечно, он предполагал, что нравился Нусе, — но, бог ты мой, он ведь вообще нравился девушкам: еще в гимназии его до печенок допекло выслушивать от них, как он похож на Кларка Гейбла, потому что из-за этого ребята из «Юнацтва»[5] относились к нему с насмешливым пренебрежением, и тем настойчивее ему приходилось завоевывать у них уважение к себе как к равному, а затем и лучшему, — сцепив зубы, бросаясь туда, где было опаснее всего, и отовсюду выходя победителем: Нусину жеманно-кокетливую, «котеночью» манеру поведения он долгое время списывал на ее консервативное польское воспитание («кобецосць пшеде вшистким!») и на «флиртярську», а попросту очень женственную, натуру, и только во время той последней сцены — долго от нее камень на душе оставался! — впервые подумал, что женщина, пожалуй, вообще не способна жертвовать собой за идею — за чистую, selbststandige идею, за идею как таковую, — а лишь за ту, что воплощается для нее в любимом человеке — муже, сыне, отце — хоть живом, хоть мертвом… Ведь и Гельца — притом, конечно, что Гельца была совершенно особенная, это само собой разумелось, — но ведь и Гельца примчалась в сорок первом из Швейцарии домой, строить Украину, точно так, как ее папа, старый Довган — в ноябре восемнадцатого, когда оставил семью в Вене и от самого Кракова добирался до Львова чуть ли не пешком, чтоб успеть уже только к последним боям — за почтамт. И всю жизнь потом страдал из-за своего опоздания — можно было подумать, что наши тогда не удержали Львов не потому, что полякам пришло подкрепление, а потому, что на боевой линии не было доктора Довгана, которого даже австрияки в свое время не мобилизовали из-за плоскостопия… Двадцать три года спустя Гельца также не успела на наилучшую часть — на Акт независимости 30 июня, — зато успела на все остальное — на все, что пришло потом и незнамо когда теперь окончится. Так что за своего отца, которого она всегда обожала, Гельца, считай, все взяла сполна…
Женщины!.. Хотя вынужден был признать, в деле все они, те, с которыми ему доводилось работать, оставались до конца верными и непоколебимыми. Да, менее склонные к риску по сравнению с мужиками — это правда: не лезли на рожон без надобности, из одного лишь азарта. Но чисто интуитивно он доверял им больше, чем мужчинам, — так, словно их самоотдача делу только скреплялась самоотдачей ради мужчины, которого любили и которым гордились, и скреплялась уже намертво, словно цементом наивысшего качества. Адриан вообще-то не особо приветствовал, когда товарищи обручались или женились: считал, что сейчас не время. Однако нельзя было отрицать, что женатые сражались как будто с удвоенной силой. Словно их жены подпитывали их дополнительной энергией. Как аккумуляторы.
Эта Рахель — есть ли у нее где-нибудь жених или муж?.. Почему она вообще не легализовалась, как это сделали почти все евреи из УПА тотчас после войны, когда мы переходили в подполье?.. Та первая волна легализовавшихся, правда, чуть ли не целиком отправилась в Сибирь, отблагодарили их большевики за то, что помогли разбить немцев! — следующие были уже осторожней, предпочитали фальшивые документы и переход на польскую сторону, откуда можно было добраться до Палестины; только про одного врача из евреев, Моисея, Адриан слышал, что тот отказался уезжать и недавно погиб где-то под Львовом во время облавы — подорвав себя гранатой, когда окружили… Адриан смотрел на непроницаемую спину Рахели и чувствовал, как его обволакивает какая-то странная жалость к ней — как к потерявшемуся ребенку. Про украинок в подполье так не думал никогда, было само собой понятно, что наши девчата наравне с мужчинами сражаются и терпят лишения ради одного и того же святого дела, а эта евреечка тут ради чего?.. «Иди, Галя, с нами, с нами, козаками, будет тебе лучше, чем у родной мамы…» Когда-то давно они пели эту песню на студенческой вечеринке и Юзьо-филолог уверял, просто-таки божился «на цалего», будто в первоначальной версии должна была быть не Галя, а Хая, «шинкарочка молодая», и что только позже устная традиция переделала необычное имя в фонетически сходное «свое», знакомое… «привязали Хаю к сосне косами…» Обманули, забрали с собой — а потом привязали в лесу к сосне и «подпалили сосну от самого низу». И она кричала, и никто не слышал. Как та учительница, украинка, которую советские партизаны-«медведевцы» привязали за ноги к двум наклоненным березам, а потом березы отпустили, — говорили, правда, что кто-то все-таки не выдержал и выстрелил ей, уже полуразорванной, в голову…
«Кто в гае ночует, пусть мой голос чует…» Какая на самом деле страшная песня — трещат деревья, и ты кричишь о помощи, а я ничем не могу тебе помочь, девонька: только позаботиться о том, чтоб у тебя всегда была граната на поясе, только научить тебя выдергивать чеку зубами, когда те скрутят тебе за спиной руки, — прежде чем они догадаются взять твою голову в захват… «Ой ты, Хая, Хая молодая…» Нет, все же плохо так звучит — «Хая», «гая», — не пение, а одышка какая-то получатся: ха…га… гаю-гай, зелен размай… В груди у меня посвистывает, что ли… Разумеется, Галя лучше…
В конечном итоге Адриан, незаметно для себя, заснул — и ему приснился Роман. Такой же, как был, в самодельной форме и с «эмпешкой» на плече. Будто бы он, Адриан, снова шел за ним по лесу, след в след, только лес был какой-то неузнаваемый, свежеумытый и пронизанный солнцем, как тот гай-зелен-размай в песне, и Роман будто бы что-то говорил, но Адриан, вопреки всем стараниям, не смог разобрать ни слова. Потом Роман остановился и вполне отчетливо произнес: «Вот здесь я живу»; Адриан огляделся — и увидел тесную и темную колыбу[6], или скорее хату, в которой, кроме образов на стенах и большого стола посредине (Роман каким-то образом оказался по другую его сторону — не подступиться), ничего больше не было. «А где твоя семья?» — спросил Адриан, прикидывая, что для какой бы то ни было семьи эта хата определенно будет маловата. «Скоро придут, — уклончиво ответил сдержанный, по своему обыкновению, Роман. — Скоро все придут». И попросил: «Зажги мне свечку». Адриан удивился: почему он сам не может зажечь, ведь Роман не еврей, а сейчас не суббота?.. Впрочем, никакой свечки на столе не было. От того сна он проснулся с неприятным осадком какого-то невыполненного долга — но в то же время, впервые чувствуя себя нормально выспавшимся и отдохнувшим, даже обрадовался: тело снова возвращалось к нему, и эта чисто животная радость заглушила странное впечатление от просьбы Романа. Хорошо, что так вышло; как всегда, ему повезло. В тот день дополнительная толика силы была как раз кстати.
В тот день умер Явор.
Адриан впервые видел, как человек умирает не в бою; почему-то это оказалось куда тяжелее. Явора должны были забрать в лесничество на операцию — отнять гниющую ногу, но операции он не дождался. Когда проснулся, чувствовал себя на удивление хорошо, даже сел на топчане и улыбнулся, был в здравом сознании. Пришел Орко и говорил ему что-то подбадривающее. Рахель подготавливала здесь же, в крыивке, инструменты для операции — возвращаясь из уборной, Адриан остановился возле примуса и с голодным интересом выздоравливающего уставился на продолговатую, с низкими стенками металлическую посудину, под которой клокотало пламя: вода в посудине колыхалась, и со дна на поверхность поднимались все более частые искорки пузырьков, обкипая вдоль по контуру загадочные металлические щипчики — немного похожие формой на те, что подавали когда-то в доме профессора Довгана за столом к спарже… Адриана поразило это непривычное сочетание воды и металла: он знал, как вскипает вода вокруг пуль и осколков, как они шипят, падая в реку, — а здесь, наоборот, вода нагревала собой металл, который был холодным, нагревала постепенно, неагрессивно, исподволь, и в этом проступала какая-то удивительная гармония, словно в музыкальном опусе, — стоял и не мог отвести глаз. Эта картинка надолго потом впечаталась ему в память — так же, как никогда перед тем не слышанное слово «пиемия». «Пиемия», «псевдо» смерти; одно из многих, у нее имеющихся, и она меняет их по своей воле, когда захочет. Смерть: великая конспираторша, вот она кто. Столько усилий прилагается, чтоб ее разоблачить, а потом оказывается, что уже поздно.
— Да тебя и так девчата будут любить, — говорил Явору Орко.
Что-то новое висело в тяжелом, спертом воздухе крыивки — люди лежали, сидели, двигались, словно боясь это что-то задеть. Адриан хотел напиться воды и увидел вблизи застывшее лицо Рахели: закушенная нижняя губа и напряженно раздутые ноздри арабского скакуна; возле крыльев носа отчетливо, как никогда раньше, проступили крапинки веснушек. Сверху постучали по вентиляционному отверстию — три раза, потом один, потом снова три: свои. Появился священник, Ярослав, принес с собой добытый для операции эфир, открывать пузырек не стал: рядом с керосиновой лампой опасно, может взорваться, — ему обрадовались не только Орко и Рахель — все вздохнули с каким-то облегчением, словно Ярослав специально пришел разобраться с тем неведомым, что тут выпрастывалось, угрожая проломить потолок и похоронить их под завалами. Рахель собирала рюкзаки, позвякивали инструменты, она переговаривалась с Ярославом — прокипятили или нет простыни в лесничестве, принесли ли девчата спирт, подайте мне, пожалуйста, вон тот большой зажим. Пусть бы уже быстрее уходили, думал Адриан, сдерживая раздражение, пусть бы скорее убирались отсюда вместе с этим бедолагой. Господи, помоги им, пусть все будет хорошо.
Но хорошо не было — пока собирались, Явору становилось все хуже и хуже. Так, словно падал с горы. А потом началась агония.
— Мамка, — блаженно лепетал Явор, трясясь всем телом, и зубы его стучали. — Видите, уже в церкви звонят… Коня моего… Квитку…
— Он не мучается, — тихо произнес Орко, успокаивая всех присутствующих и себя также. — Ему хорошо, это эйфория от интоксикации… от отравления… Как от водки.
Адриан накрылся с головой одеялом и вспотел по самые брови; смрад становился нестерпимым, и он боялся, что его вырвет, боялся приступа кашля. Ярослав что-то вполголоса спросил, ему подсказали: Явор, — сам священник не знал повстанцев в крыивке по их «псевдо», но, видно, Явору конспирация уже не была нужна.
— Руку дай… руку… Маричка… Ишь как ладно музыканты играют…
— Сын мой, тебе нужно соединиться с Господом.
Заслышав странно переменившийся, глубокий звук этого голоса — ласковый и решительный одновременно, — Адриан вздрогнул: нет, не вспомнил, потому что, оказывается, и не забывал никогда, а словно отложил подальше, чтобы когда-нибудь в одиночестве всласть натешиться дорогой вещью — памятью про океан ласкового, всепроникающего золотого света, в котором он благодарно плавал невесомым и безвольным, будто новорожденный мальчик, — отпустите мне грех, отче… Это Ярослав исповедовал и его на пороге смерти, когда неизвестно было, выдержит сердце или нет, — Ярослав дал ему отпущение грехов, и он был тогда счастлив, так счастлив, как можно быть только после великого страдания, которое срезает с души, словно хирургическим ножом, гангрену всякого греха, и только тогда ощущаешь — Бог здесь. Он тебя не покинул… Благодарю Тебя, Господи, ибо безмерна милость Твоя; темный силуэт в рясе, колышущийся свет лампы, этой самой, что сейчас направлена на Явора, — Ярослав соборовал умирающего, не ожидая, когда тот придет в сознание; Адриан закрыл глаза и тоже начал молиться — вместе со всеми.