70164.fb2
— Да мы уже все закончили, — ответил Орко, которого никто не спрашивал; в его голосе звенела обида, но это уже не имело никакого значения. Ничего больше не имело значения. Не отводя взгляда, она медленно провела оживающими руками по бедрам: поправила юбку. Словно вручила ему себя одним этим движением.
«Спать, спать», — вспомнил он ее ночной голос…
И было уже безразлично, что дождь прекратился и что Орко остался в крыивке, потому как при луне не мог возвращаться один в село, и безразлично было, на самом ли деле Орко заснул, вправду ли спят все остальные, — когда две бесшумные тени, одна за другой, выскользнули в коридор — в темноте ее тело излучало жар, который казался видимым, а бедра над перетянутыми резинкой чулками были гладкими, как только что очищенная от кожи рыбина, только горячая, — сквозь приоткрытую крышку люка во всю грудь хлынул напоенный влагой воздух, и беспощадный лунный свет затопил ступени, ведущие наверх, — только здесь она, часто дыша, повернулась к нему лицом, и он поспешно, почти грубо вдавил ее в необтесанный деревянный сруб, не успев даже обрадоваться ее встречной готовности, — это было так, словно она ждала его давно, весь свой век, и заранее приняла удобные для него формы, чтобы вмиг облечь его, как перчатка, жадно и ненасытно вхлипнуть его в себя, всеми отверстиями и порами сразу, в пульсирующее огненное ущелье, так что он мгновенно, не успев опомниться, оказался внутри, только всхрапнул, подавляя стон, — и сразу все кончилось… Видел в лунном свете ее лицо с прикрытыми веками и закушенной нижней губой и не чувствовал больше ничего, кроме досадной мокроты и желания вытереться. И стыда, да, стыда тоже — как тогда, когда гимназистом впервые пошел с товарищами в бордель и тоже пролился едва ли не сразу, после нескольких неловких, почти болезненных спазмов, а девка, повернув голову, насмешливо смотрела на него через плечо одним глазом, как курица, сквозь крашенные хной жиденькие пряди, свисающие вдоль щек: но цо, малы, юж залатвени?.. Тогда тоже было точно такое же чувство пустоты: и это все?.. В груди напомнила о себе знакомая боль, и он всполошился и отпустил ее ноги: курва мама, выискался герой-любовник!.. Калека недоделанный, тьфу. Еще мгновение — и почувствовал бы к ней неприязнь, как к той рыжей девке. Имел любку, и вторую, да еще тринадцать — четыре девки, две жидовки, молодиц пятнадцать… Все, дорогуша. Язда назад.
Но это было не все, и он понял это, чуть только она подняла свои тяжелые, припухшие веки — медленно, словно возвращалась очень издалека, и уставила на него неподвижный черный взгляд — взгляд змеи, мелькнуло у него, Царицы Змей, что живет в подземелье и стережет там немереные сокровища. Две узенькие, прохладные ладошки сжали его лицо:
— Яки естесь… ладны… Красивый, — выправилась, словно сквозь сон.
Польская речь его поразила — куда больше, чем если бы она заговорила по-еврейски.
— Ты что, из тех… ассимилированных?
Вместо ответа она зарылась лицом куда-то ему на грудь (казалось, она впитывает в себя его запах, так же жадно, как за мгновение до этого впитала его самого) и забормотала — так, что он странным образом слышал у себя внутри каждое ее слово, оно дразнило эхом в костях, в межреберье, в том месте, откуда она вынимала ему пулю. — И взял Господь одно из ребер его, и закрыл то место плотью. И будут одна плоть. Быстрая, певуче-протяжная еврейская интонация вибрировала в нем и раскачивала его, как мост, — это была интонация вовсе не ярмарки, не базара, как ему раньше всегда казалось, не базара, — а плача, как же он раньше этого не понимал?.. — плача, воплей, с которыми рвут волосы на голове, как ветошь, чтоб летели в пустыне по ветру: Шма, Исраэль, — слушай! Но слушать было некому, ей некому было поплакаться. Он гладил ее по голове: из Перемышля, она была из Перемышля, там, в гетто, погибла вся ее семья — сгорели в огне, в сорок втором. Тогда немцы еще не вывозили евреев, лагерей смерти еще не было, — просто подожгли гетто, и больше месяца город и околицы заполнял смрад паленого мяса. И горелых волос, подумал он, вздрогнув, перед глазами снова возникла горящая сосна, как гигантский факел, что выбрасывает в черное небо россыпи искр, — он трогал пальцами кудряшки у нее на висках — они оказались мягче, чем на вид, и пахли, как и положено немытым косам, жирно и пряно, — такой звериный, исполненный жизни запах. Мама, папа, дедушка, бабушка, дядя Борух, сестра Ида с мужем, маленький Юзик-Йоселе — все сгорели, никто не спасся. А она отбилась от своего народа — ее укрыла семья подруги по гимназии, украинки. А потом — потом она попала под облаву, Бог Израиля хотел вернуть ее к мертвым, но в вагоне она молилась Распятому, как ее научили в той украинской семье, и чудо произошло: на эшелон напала УПА. Наконец до него дошло: она говорила ему не про себя, а про своего бога, который ее покинул. Про жестокого и неумолимого иудейского бога, который не знает ни прощения, ни жалости и мстит за непослушание, не щадя женщин и малых детей, — освободившееся место этого бога она и вверяла ему, мужчине, которого сама же и вернула к жизни: ее тело молило о нем, как об избавлении от богооставленности, от ужаса смертной пустоты. Ему снова ударило в голову и закружило — ни одна женщина никогда не дарила ему чувство такой абсолютной над нею власти, в этом было что-то недозволенное, почти пугающее, но тем более завораживающее… Тем временем, словно в подтверждение его догадки, она опустилась перед ним на колени, и он задрожал, — она вбирала в себя мягкими, как у ягненка, губами его плоть — упоенно, чуть ли не набожно, словно выполняла мистический ритуал поклонения ею же самою и вызываемой из его чресл силе, и на сей раз эта сила оказалась мощнее, продолжительней, чем он мог себе представить: большей, чем он сам, потому что на какое-то время — легко сбив слабый шорох ее предостережений — он тоже перестал существовать, впал в темное беспамятство, ведомый единственно неодолимой жаждой продвижения вглубь, в пружинисто-податливый жар разгоревшейся лавы, что отдавалась эхом, всхлипывая под алыми сводами черепа, и это было невозможно, неимоверно, нестерпимо, растянуто в бесконечность, как безбожно сладкое умирание в остановленном времени, где не было света, лишь одна огненная тьма, в которую он бил и бил молотом, подземный кузнец, покуда тьма вдруг сжалась вокруг него в блаженную квинтэссенцию благодарности, в нежное кольцо, как в вынимающий душу поцелуй, сжалась — и разжалась, и еще раз, и еще, и это уже невозможно было выдержать, и в то самое мгновение, когда он выстрелил из пистолета с победным криком и простреленное тело рухнуло вниз, тьма задрожала и стянулась вокруг них в молниеносный огненный контур — словно воочию явленный замкнутый круг тока, — и он простерся на голом земляном полу, отдышиваясь, подставив лицо месяцу, как цыган, и уже здравым умом подивился, что у него ничего не болит — ничего, на самом деле, совсем напрасно она беспокоилась, — тело звенело отдохновенным, счастливым покоем, как хорошо обожженный кувшин. Он ласково — даже немного удивляясь, сколько в нем, оказывается, скрытых запасов нежности, — провел рукой по ее спине — теперь ее присутствие рядом было приятно, хотелось с ней разговаривать, ласкать ее, задержать пережитое:
— Да ты, девушка, и вправду медсестра-кудесница! Хоть представляй тебя к отличию приказом штаба — за самоотверженное исцеление раненого…
Помолчав немного, она отозвалась, но совсем не шутя — изменившимся, сомнамбулическим голосом (один звук которого вновь наполнил его радостным сознанием своей силы):
— Я бы сейчас хотела умереть… за тебя.
— Чур-чур! Еще чего! Зачем такое говоришь?! — Тем не менее был невольно польщен.
— Нет, милый, правду говорю… Это было бы лучше всего… Потому что так не бывает…
Он все еще радовался своему новому состоянию:
— Знаешь, а я совсем не чувствую усталости. — И тут вдруг понял, что именно она сказала: не только он, но и она тоже впервые испытала такое; огненная рамка замкнувшегося тока все еще стояла у него перед глазами. — Ты тоже видела?.. — скорее почувствовал, чем разглядел в темноте ее молчаливый согласный кивок, и тут же по-мужски забеспокоился о своей новоприобретенной собственности: — А откуда ты это умеешь? Кто тебя научил?
Она поняла его тревогу, шепнула прямо в ухо, лизнув его пот, как кошка, так что опять пробежала у него вдоль хребта сладкая дрожь:
— У меня два года никого не было.
Он обрадовался — значит, Орко ему не соперник, — но этого было все же недостаточно.
— А раньше?
— Не нужно об этом, — попросила серьезно, как чинная девочка. — Слушай, — шумно вздохнув, села, казалось, снова разглаживает в темноте юбку на бедрах. — Я знаю, что мы все умрем…
— Все люди когда-нибудь умрут. Слыхала такое?
— Я не про то. Война кончилась. Ты действительно веришь, что союзники захотят воевать с Москвой? Ни у кого уже нет сил на дальнейшую войну.
— У нас есть, — сказал он — и замер, вслушиваясь в эхо собственных слов, словно в гул военного парада. В других обстоятельствах такой разговор вызвал бы у него подозрение, не гэбэшная ли провокация случаем, но в это мгновение он действительно любил ее — за то, что помогла ему так просто сформулировать истину, само сознание которой пьянило безудержной гордостью, как в любимом со времен «Юнацтва» стихотворении: «I так тебе хмiль наливае ущерть, / I так опановуе тiло, / Що входить твоя упокорена смерть, / Як служка, бентежнонесмiло»[7]. Правда твоя, девушка, все сломались — все мощные, до зубов вооруженные державы наложили в штаны на полдороге, трусливо удовлетворившись полупобедой над более слабым и глупым из двоих, над Гитлером, потому что не хватило у них духа идти до конца, одним только нам его хватает — без своего государства, без международной поддержки или хоть опеки Красного Креста, мы одни не признали тирана победителем и на том стоим — и стоять будем до последнего. Когда-нибудь, в будущем, новые поколения это оценят. Тот парень, Западный, француз или бельгиец, работавший диктором на радиостанции в Карпатах, его ежевечерний голос на коротких волнах — «Атансьон! Атан-сьон! Иси радйо дифьюзьер юкреньен кляндестен» — давал ощущение, будто весь мир следит за нами, затаив дыхание, — он тоже так говорил: «Вы спасаете честь Европы». Он погладил ее по голове, словно испуганного ребенка, — смешно, как только женщина начинает говорить про политику, то всегда — словно близорукий вертит бинокль, и даже в шахматах они не видят далее, чем на два хода вперед… Но — бред какой-то — он снова желал ее, еще голоднее, чем прежде:
— Иди ко мне.
— Подожди, мой любимый, мой дорогой, мое… мое… ох, дай мне сказать, прошу тебя, это важно… Я этого никому не говорила, никогда. С первой минуты, как я тебя увидела, я уже знала… Только не знала, что так, что может быть так… Слушай. Если я завтра погибну, я ни о чем не буду жалеть, понимаешь? Я теперь знаю, ради чего осталась жива.
— Тсс, тсс… Не говори больше…
— Нет, подожди… Но если останусь жить еще, то… не сердись, ладно? Я хочу, чтоб ты оставил мне своего сына. Чтоб ты остался во мне и я носила частичку тебя… в себе… Вот.
Он не слушал — что она сказала? Дура, сумасшедшая, — в голове пронеслось на полном ходу, как поезд с моста, ослепительно белым воплем: Гельца! — Гельца, вот от кого он бы хотел такое услышать, почему это говорит другая, за что такая несправедливость? — но поезд летел, не в состоянии остановиться, туда, где обрывались шпалы, и только машинист в кабине зажмурился что есть мочи, чтобы не видеть, как через минуту все взлетит на воздух…
— Сейчас, сейчас… Нет, не двигайся, лежи, я сяду вот так… Чтобы тебе легче было.
И ему действительно стало легче — не сразу, сначала было горячо, темно и влажно, как и положено в подземелье, где владычествует Царица Змей, — она была прекрасна внутри, эластичная, тугая змея, и ему снова было хорошо, очень хорошо, неимоверно хорошо — может, и правда так не бывает и все это ему снится?.. Его словно несло по бурному морю — чуть только он скатывался вниз с одной громадной волны, мокрый и счастливый, как тут же его подхватывало и возносило новым прибывающим валом, выше и выше, до отчаянного предела, до самого нестерпимого верха, — и он жаждал только, чтобы это никогда не кончилось, и с каждой волной ощущал себя все сильнее, потому что в нем росло и укоренялось новое чувство, то, которым может одарить мужчину только женщина, и ничто другое: радостное удивление от самого себя, что он на такое способен. Увидев еще раз огненный контур замкнутого тока, он, уже скатившись в долину между волнами, подумал отстраненно, сквозь довольный гул во всем теле: а если бы меня убили, я бы ничего этого так и не узнал, — мысль была явно чужая, внушенная ему извне, и то был не его Голос, который берег и вел сквозь опасности, — это было отражение ее слов, — я теперь знаю, ради чего осталась жить, — слов, которые она вкапнула в него раньше, так же как накапывала ему микстуру из пипетки: сознание вобрало их и переварило так же незаметно, как плоть вбирала и усваивала ее телесные соки (до сих пор он думал, что только ими и обмениваются в любви!), и предостерегающий сигнал сразу же вспыхнул в его затуманенном мозгу, как ракета в ночи над полем: впервые за годы подполья он, Зверь, по-настоящему впустил в себя другого человека.
И на этом все вмиг закончилось — он вернулся к себе. Счастье высыхало на нем быстро-быстро, как на псе, на Звере. Пот остывал между лопаток, а в образовавшейся было пробоине его личной стены, в едва было наметившейся зоне открытости другому человеку, такому, каков он есть сам по себе, безотносительно к тому, как служит делу, застывал и схватывался свежий цемент.
А черт бы его побрал, ведь он уже совсем здоровенный жеребец, ишь как разгарцевался, так чего же он, мать его за ногу, здесь высиживает — жирует себе с медсестричкой, как какой-нибудь капитан-красноармеец на курорте, пока хлопцы где-то там гибнут, и ни стыда ни совести! Вот сучий сын, надо же так разлениться без дела!.. Еще не вполне твердыми, разомлевшими в суставах пальцами он стал торопливо застегиваться на все пуговицы; то, что случилось между ним и этой женщиной, слипшись вместе со всеми предыдущими событиями этого дня, стремглав западало в прошлое, отваливаясь от его существа сырыми комьями мокрой глины, — а испачканный в глине заступ, тот самый, которым врач со священником копали сегодня яму для Явора, стоял прислоненным к стене, между бочкой с керосином и мешком круп, и ударял в нос свежей могилой. Рахель молчала — хорошая девушка, не зря же понравилась ему: ляпни она сейчас что-то под руку, он бы не сдержался, брякнул бы что-нибудь резкое, потом чувствовал бы себя виноватым… Но она хорошая девушка, очень хорошая, видно, что давно в подполье: лишних вопросов не задает, — зато у него теперь были к ней вопросы, да не один. Первое: почему она на нелегальном положении, не лучше ли было бы для нее устроиться той же медсестрой где-нибудь в районе, либо даже в Станиславе или Львове, свои люди нужны везде? Нет, заученно, как на допросе, отвечала она, это невозможно, она уже была однажды легализована, в сорок пятом, прошлым летом МГБ ее арестовало, — знали, что она была в УПА, и поручили ей убить Гаевого. С тем она и пришла обратно к Гаевому, все рассказала, и ее оставили в подполье. Вон оно что. Он не стал расспрашивать дальше — об остальном поговорит при случае с Гаевым, — почему-то спросил только, били ли ее в ГБ. Нет, бить не били, только следователь жутко ругался, следователь тоже был еврей, ей это сначала казалось очень странным — что не немец грозит отправить ее в лагерь, а еврей; все кричал на нее — ты же еврейка, как ты могла, б… бандеровская, у них што, не такой… как у наших парней?.. Она запнулась, он смолчал. Было неприятно — словно тот следователь вмешался между ними, как раз попав на свежее слабое место, и это мгновение замешательства как-то окончательно убедило его, что обоим им следует как можно быстрее стереть свою слабость, забыть этот отчаянный взрыв природы, что толкнул их друг к другу, — вырадировать из памяти, как говорилось в подпольщицких инструкциях: лишнего не помнить. В крайнем случае, как это делается с самыми важными документами, положить в бутылку, залить пробку воском и закопать как можно глубже. Когда-нибудь, когда выпадет случай, можно будет откопать и подумать (ни секунды в это не верил), — сейчас же он опять жил текущим моментом. Ловушка остановленного времени, в которую вбросило его ранение, разомкнулась. Он был здоров.
…Уже проваливаясь у себя на топчане в сон, на влажном окаемышке между сном и явью — таком нежном, как мягкие, словно у ягненка, губы переполненной любовью женщины, — он вскинулся от толчка: еще весь был в пушистом облаке ее прикосновений, что обволакивали его тело отовсюду, как вата пасхальную писанку, только руки у него были связаны за спиной, и какая-то непреодолимая, ураганная сила втягивала его в открытую дверь черного «опель-кадета», того самого, в котором когда-то его везли на Пелчинскую в гестапо, — а Рахель беспомощно протягивала ему вослед руки, ее лицо белело в лунном свете, словно кружок овечьего сыра, и он кричал ей, пока его волокло, отрывая от земли: я — Адриан Ортинский! — и от этого своего крика ужаснулся, опомнился, — с колотящимся сердцем вырвался опять в реальную темноту крыивки и выдохнул: слава Богу, — осознав, что ни один из них двоих так и не спросил у другого его настоящего имени, а Рахель — «псевдо»…
И, окончательно успокоенный, заснул — крепким, бестревожным сном здорового мужчины.
…Наконец за ним пришел Стодоля, с охранником и еще одним парнем, из местных, — планировали перебросить его куда-то в дальнее село, чтоб отлежался и попил молочка где-нибудь на чердаке у добрых хозяев, но он отказался, заявив, что вполне здоров и может хоть сейчас приступать к работе. Орко подтвердил, что прямой опасности больше действительно нет — достаточно менять повязку, а что касается норм режима для выздоравливающих, то, ей-богу, доктор, ничто так не укрепляет мужчину, как борьба, и не ослабляет так, как вынужденое безделье, разве терапия не должна учитывать также и это обстоятельство?.. Они вынуждены были признать его правоту, он победил — он всегда побеждал… А вот про Романа Стодоля ничего не знал — ни в село не привозили тело для опознания, ни в районе на этот раз не выставляли. Роман исчез без следа, растворился в зеленых запахах весеннего леса; превратился в сон.
Стодоля сообщил ему, что все лето и осень они теперь будут вместе, пришла шифровка из штаба: из-за огромных потерь этой весны — он перечислил имена погибших командиров, и у Адриана потемнело в глазах — произошли значительные переформирования, так что их обоих переводят на укрепление оголенного участка, — назвал «псевдо» нового окружного проводника, Адриан кивнул: знал его еще со времен осенней кампании сорок пятого, когда тот был сотенным. Работы невпроворот, с ними будет секретарша, Дзвиня — «моя невеста», почти официально объявил Стодоля, словно наперед остерегая: мое, не трожь, — и Адриан снова кивнул, скрывая улыбку: поздравляю, друг. Вот уж кем-кем, а влюбленным Стодолю себе никаким макаром не представлял. Впрочем, что он про него знал?.. Ну что ж, теперь будет случай узнать ближе. А тот, словно прочитав его мысли, неожиданно полез в нагрудный карман, вытащил из потертого по краям бумажного свертка небольшой снимок и протянул Адриану, — на мгновение показалось: даже его лицо, всегда чутко напряженное, с нацеленным вперед горбатым носом и острым взглядом близко посаженных, как у волка, глаз, — смягчилось, осветилось изнутри, вот-вот улыбнется:
— Это она.
Но Адриан так и не увидел его улыбку, даром что ему было интересно, как может улыбаться влюбленный Стодоля. Хотя очень возможно, что Стодоля как раз улыбался, держал в руках снимок — и улыбался. Но Адриан этого уже не видел.
С фотографии на него смотрела Гельца.
Плебания (польск. plebania) — двор священника.
К р ы и в к а — укрытие, тайный схрон.
«ВР» — обозначение номера машины Верховной рады. «Вирваш роки» — «вырванные годы» (упр.), так окрестили эти машины киевские водители, имея в виду, наверное, что не уступишь на дороге и станешь качать права — получишь «вырванные годы».
Батярство — львовская субкультура, существовавшая с середины XIX до середины XX века. Батяр — сорвиголова, способный на разные затеи и рискованные шутки.
«Юнацтво» — молодежная организация ОУН.
Колыба — временное жилище гуцульских лесорубов и пастухов.
«И так тебя всего переполняет хмель, / И так овладевает телом, / Что входит твоя покоренная смерть, / Как служка, смущенно-несмело» — из стихотворения Олега Ольжича (1907–1944), участника украинского национально-освободительного движения, погибшего в немецком лагере Заксенхаузен.