70169.fb2
Но пока их сбивают в последнюю лагерную колонну, - пока их убили не всех, - побежденные успевают, представьте, разменять шутку или даже поцелуй, поделиться случайным куском, глотком алкоголя, философской цитатой. Что-то они такое помнят, что стоило любви, ради чего стоило жить, - что-то из такой культуры человеческих отношений, где безжалостное насилие - хоть и неотразимый аргумент, но все-таки презренный... Некоторые даже не совсем отрешились от забавных предрассудков - вроде того, что музыка или там живопись как бы подсказывают линию поведения - и якобы некрасиво их предавать, и будто бы кто-то - хоть кто-то один - не предаст ни за что, и, значит, есть кого уважать...
Словом, антифашизм как последняя стадия пассивного романтизма. Мифология обреченных. Опера благородных нищих.
Этот роман - "Земля обетованная" (М.: Вагриус, 2000) - последний, предсмертный. Похож на "Триумфальную арку", на "Лиссабонскую ночь", - все та же беженская мостовая - только декорации другие: Нью-Йорк, и на календаре сорок четвертый год. Кое-кто все-таки добежал, переплыл океан, уцелел, выжил, - теперь страшно только ночью, и то лишь во сне, - а днем немецкие эмигранты бродят по благополучной стороне планеты, скучливо изучая беспечных туземцев, - и оживают лишь вечером, среди своих: за рюмочкой, в застольном вздоре, маскирующем ненависть и отчаяние; потому что, кроме отчаяния и ненависти, все вздор. На самом деле это все те же "Три товарища", то есть "Три мушкетера", а еще точней - романы Ремарка одушевлены игрой в Атоса и Д'Артаньяна: два облика вечной мужественности в дружбе неравноправной оттого похожей на любовь.
На этот раз Д'Артаньяна зовут Людвиг Зоммер. Впрочем, это не настоящее имя: он прибыл в Америку по чужому паспорту. Молодой, стройный, остроумный, меланхоличный, с трагическими воспоминаниями... Понятно, что все прочие персонажи к нему добры, тем более, что и они - наши старые знакомцы: взять хотя бы портье в отельчике "Мираж" - сметливого и щедрого алкоголика из русских дворян... Или эту изящную и насмешливую, но такую беззащитную девушку (фотомодель, чья-то содержанка, прежний любимый пропал на фронте но теперь одиночеству сердца конец) - Марию Фиолу, по направлению к которой герой движется так медленно, так долго...
Он искусствовед-любитель, но выдает себя за профессионального антиквара, в каковом качестве и подрабатывает, что позволяет автору нас развлечь действительно прелестными разговорами о персидских коврах, китайской бронзе, французской живописи. С какой неистовой нежностью этот мнимый Зоммер и его собеседники влюблены в так называемую мировую культуру! Словно это все, что у них осталось, и словно это осталось только у них... Должно быть, Ремарк часто и в подробностях представлял себе, как варвары взрывают дверь последнего музея.
"Медленно, словно в подаренном сне, которого я на много лет лишился, а вот теперь увидел снова, я брел по залам, по своему прошлому, брел без отвращения, без страха и без тоскливого чувства невозвратимой утраты, Я ждал, что прошлое нахлынет сознанием греха, немощи, горечью краха, - но здесь, в этом светлом храме высших свершений человеческого духа, ничего такого не было, словно и не существовало на свете убийств, грабежей, кровавого эгоизма, - только светились на стенах тихими факелами бессмертия творения искусства, одним своим безмолвным и торжественным присутствием доказывая, что не все еще потеряно, совсем не все".
Что касается сюжета... ну, а в "Трех товарищах" или в "Черном обелиске" какой сюжет? Выпивают, разглагольствуют, острят - пока не случится катастрофа, пока не понадобится Д'Артаньяну шпага Атоса (там и Портос подоспеет, и Арамис, - но в них влюбляются не все)... Так, наверное, было задумано и теперь, - но катастрофа случилась с автором, а роман до нее не дошел. И все равно понятно, даже и без приложенных к основному тексту обрывков черновика, что Людвиг вынашивает план мести (нацистскому офицеру за убитого отца), что попытка осуществить этот план скорей всего сорвется... В любом случае главный герой обречен на жизнь, лишенную смысла, а его друг на бессмысленную смерть.
Атос этого романа - еврей по имени Роберт Хирш, легендарный храбрец, как бы двойник Рауля Валленберга: в оккупированной Франции спасал людей тем же способом, но еще круче, именно в мушкетерской манере:
"Раздобыв откуда-то дипломатический паспорт на имя Рауля Тенье, он пользовался им с поразительной наглостью... Некоторым он спасал жизнь неведомо где раздобытыми бланками удостоверений, которые заполнял на их имя. Благодаря этим бумажкам людям, за которыми уже охотилось гестапо, удавалось ускользнуть за Пиренеи. Других Хирш прятал в провинции по монастырям, пока не предоставлялась возможность переправить их через границу. Двоих он сумел освободить даже из-под ареста и потом помог бежать. Подпольную литературу Хирш возил в своей машине почти открыто и чуть ли не кипами. Это в ту пору он, на сей раз в форме офицера СС, вытащил из лагеря и меня - к двум политикам в придачу..."
В Нью-Йорке этот человек стоит за прилавком - торгует бытовыми электроприборами. Приглашает Зоммера на ужин в рыбный ресторан. Они шагают по ярким, чистым улицам, среди людей, из которых никого ни разу в жизни не били ногами... Морская живность в ресторанной витрине - и та им родней: потому что обречена.
"Аккуратные шеренги рыб живо поблескивали серебром чешуи, но смотрели тусклыми, мертвыми глазами; разлапистые крабы отливали розовым - уже сварены; зато огромные омары, походившие в своих черных панцирях на средневековых рыцарей, были еще живы. Поначалу это было не заметно, и лишь потом ты замечал слабые подрагивания усов и черных, выпученных глаз пуговицами. Эти глаза смотрели, они смотрели и двигались. Огромные клешни лежали почти неподвижно: в их сочленения были воткнуты деревянные шпеньки, дабы хищники не покалечили друг друга.
- Ну разве это жизнь, - сказал я. - На льду, распятые, и даже пикнуть не смей. Прямо как эмигранты беспаспортные".
Такой это роман - безнадежный, красивый, печальный, медленный. В стиле блюза, но с немецким резким юмором.
И не то удивительно, что Ремарк в который раз излагает все ту же историю в тех же лицах, - а что она не надоедает. Разве что пейзаж пропустишь один-другой - и то лишь потому, что ждешь событий; а потом и к пейзажу вернемся. Этот автор, как мало кто другой, владел секретом обаятельной беллетристики.
Будем надеяться, что политический ее смысл когда-нибудь устареет. Пока что на это не похоже. Главный вопрос, который друг другу и сами себе задают персонажи: точно ли нацисты, как марсиане, явились из бездн и вероломно захватили беззащитную, скажем, Германию? - или, наоборот, в каждом немце прячется нацист (а если нет, отчего они так истово сражаются за своих якобы поработителей?), - так и остался без ответа.
Все это, само собой, дела давно минувших дней и разговоры только про Германию - про страну, "где высший и главный закон всегда гласит одно и то же: право - это то, что во благо государству"... С этой точки до нацизма в самом деле рукой подать.
Но вот Роберт Хирш предсказывает, что едва война окончится, в Германии не останется ни одного нациста: "Лишь бравые честные немцы, которые, все как один, пытались помочь евреям..."
И сразу ясно, отчего так неохотно печатают Ремарка в Германии, да и в России.
Письмо XLVIII
11 октября 2000
Рукопись на правах романа - вот как определил жанр своей книги "Живите в Москве" Д. А. Пригов.
Надо, наверное, понимать так, что текст нам явлен в трепещущей девственной наготе, не оскверненной дерзким взглядом постороннего. И действительно - похоже, что издательству НЛО как-то удалось уговорить или заставить редактора и корректора этой книги не заглядывать в нее, а просто поставить свои фамилии на обороте последней страницы. Результат впечатляющий: полная иллюзия неподдельной малограмотности. "Казуальный" вместо каузальный, "скотологический" вместо скатологический, "обитаясь" вместо обитая или обретаясь...
""Толпы страждущих приобщиться" - "тихо отрицательно покачал головой" "и понес его на уровне груди на подгибающихся тоненьких ногах" - "это приведет к тотальному ущербу нашего почерка" - "немногая жидкая коричневатая консистенция, таившаяся в их сплошь хитоновых панцирях, разбрызгивалась, усеивая поверхности стен""...
Так обращаются тут со словом. Строение фразы описать не берусь, - но любопытно, что орфографическая ошибка, даже грубая, то есть изменяющая значение слова, в такой фразе практически незаметна:
"Но жизнь не давала этому места, не оставляла незаполненным ни малого кусочка идео-экзистенционального пространства для возможности возникновения подобного или проникновения из других, более разряженных пределов".
То есть фраза искажена такой мучительной гримасой, что случайная ссадина ее не портит. Разряженные пределы или разреженные - не все ли равно?
Так обращаются тут со смыслом - верней, с отдельными смыслами: они растворяются в интонации - в концерте непредсказуемых, несогласованных, бесчеловечных каких-то интонаций; белый заполошный голос, как бы чужой своему носителю; слышали звуковую речь глухонемых? мрачный отблеск такой мелодики - на этих страницах. Только без пауз, нестерпимо неравномерных. Наоборот: текст вращается на повышенных оборотах и грозит не окончиться никогда - или окончиться катастрофой.
"Поначалу наличествовало даже простое, привычное, человеческое, неосмысленное, простительное в своей искренности горе. Под тяжестью нахлынувшего мы в школе все уроки стояли на коленях, ритмично раскачиваясь в такт завыванию учителя, бия себя кулачками по лицу. Кулачки у нас были маленькие, но остренькие и жесткие. К третьему уроку лица уже сплошь оказались залитыми густой синевой, отливавшей в фиолетовое. Они опухали от тяжелых глубоких прободающих ранений с мрачно-черными кровавыми подтеками. Притом мы бились головой об пол с отчаянием. Однако же некоторые с подозрительной осторожностью. Но за длительностью действия - несколько дней все-таки на протяжении 8-9 часов ежедневно - и они впадали в общий транс. Поверх синевы и крови все покрылось пылью с какими-то мелкими щепочками и штучками, налипавшими и впивавшимися в нечувствительную, надувшуюся, израненную, нагноившуюся кожу. Вздрагивавшие синюшные маски под ровный гул и вой монотонных голосов то поднимались в тяжелый дурно пахнущий воздух, то прилипали к залитому кровью полу. Подоспевавшие "скорые помощи" увозили уже самых-самых, не могущих даже вовсе оторваться, отлипнуть от скользких досок. У санитаров лиловые маски лиц контрастировали с белыми, почти ослепительно хрустящими халатами. Весь город превратился в скопище покачивающихся, медленно проползающих мимо домов заборов и промышленных построек, постанывающих монстров. Из меховых воротников, вязаных шапочек, серо-зеленых военнообразных ушанок вываливалось нечто лилово-бордовое, сопливо мычащее, вымяобразное. Крепнущий мороз не давал этому расплыться по улицам единым слизняковым потоком, объединенным в некий, так всеми чаемый, огромный соборный медузоподобный организм. У некоторых в результате непрекращающихся многодневных радений отеки набухали подобием хоботов, которыми они по непривычке задевали прохожих, взаимно дико вскрикивая от непереносимой боли. Город оглашался, как бы беспрерывно метился этими вскриками..." - и т. д.
Вот какой это слог: неутомимый, словно тень заводного манекена. Уродливый, но не бессильный, отнюдь. Занятно скучный. Противный увлекательно.
Эпитеты общепринятой оценочной шкалы тут ничего не значат - примерно как на чемпионате по бальным танцам в инвалидных колясках.
Но ведь и то сказать: речь идет об одном из постыднейших фактов истории человечества. Ничего не стоит передать его, как это миллион раз и сделано, кристально-внятным предложением типа: весь советский народ оплакивал смерть Великого Вождя. И в такой формулировке все дано, все уже наличествует горестное отвращение и безумная насмешка. Но как их выдавить наружу? Этот автор предпочитает взрыв - и возню с мозаикой осколков.
Повествование представляет собой каскад гипербол. Они устроены почти одинаково - работают на принципе Хлестакова: тридцать пять тысяч одних курьеров, помните? Вообразите же, что незабвенный И. А., сказав невозможную цифру, не сбился тут же на другое, а впал в подробности: как эти курьеры теснились на лестнице - и давка перешла в драку - и лестница обвалилась - и далее крупным планом крошево из орленых пуговиц и кувшинных окровавленных рыл... еще усилие - и с высоты птичьего полета такое же крошево, уже размазанное по стогнам столицы и пространству империи... Антракт, перекур, в перекуре анекдот, - отдохни, Городничий! - но и анекдот на полпути срывается в омут очередной гиперболы.
"Можно себе представить, что значит отстоять двенадцать часов в очереди на таком морозе. А очереди тогда бывали и похлеще. Бывало, они стремительно росли, извиваясь по улицам Москвы, многократно возвращаясь к тому же самому месту эдакой сложенной во много раз вселенской анакондой. В принципе за пределами нескольких тысяч составляющих ее единиц антропологического состава магическая центростремительная масса очереди начинала втягивать в себя почти все живое население. При достижении же критической массы, говорят, наблюдались даже вспухания почвы, ее содрогания от попыток недавно умерших присоединиться к довлеющей массе" и т. д.
Я позволил себе подчеркнуть все эти разнообразные пределы и массы и составляющие состава - просто так, исключительно из личного ехидства. Мы ведь уже согласились, не правда ли, что где стиля нет, там и стилистических ошибок не бывает? Совсем не в стиле - назойливый магнетизм этой странной книжки. Но и фабула ни при чем - какая там фабула - так, обзор отрочества, конспект первой главы условных мемуаров. Почти нет событий - сплошь впечатления. Но какие!
Над этой книжкой я, ровесник сочинителя, впервые понял ясно, что хотя отцы и матери у нас, у мальчиков победившего социализма, были разные, зато дедушка - один, и родители перед ним трепетали не меньше нас, - примерно как в "Страшной мести" Гоголя. И что сущность нашего могучего колдуна была подобна массе, которою овладела идея... Или наоборот: резонансному ускорителю инстинктов.
И меня нисколько не удивляет, что автор - точней сказать, Д. А. Пригов этого сочинения - подробно и с бесконечной серьезностью изображает в этих очерках детства истребление тараканов, а также крыс... Что он ненавидит плоть и презирает речь, с болезненным наслаждением низводит естество к веществу, и с пылкой скорбью пародирует собственную память. Неумолимым Ревизором облетает свою Вечность, лично ему данную в ощущениях: две-три нити настоящего света провисают над бездной, где копошится неистощимая биомасса, одержимая злой волей и смертным страхом, - и Я, бедное ослепительное Я мало того что Я всего лишь атом этого сверхсущества, омерзительного невообразимо, - Я, хуже того, управляемый атом, а никакой не Ревизор...
Путешествие по этой унизительной, презренной реальности - раскрываемой как внутренний опыт, - обрывается встречей с чем-то или кем-то чересчур похожим на Князя Тьмы - глаза в глаза. Эффектная последняя страница, пожалуй, искупает многочисленные (не названные мной) и важные недостатки сочинения, - потому что ими приуготовлена: словно фокус все не удавался, не получался - и вдруг вышел. Сотая или двухсотая гипербола стала, наконец, метафорой, вобравшей в себя весь предыдущий текст. Ужасный и печальный вышел фокус - в черном ниоткуда луче не поспоришь с простой мыслью, на которую все и прежде намекало: что бесцветное наше, плоское, почти безличное прошлое, где словно бы и не было ничего, кроме эксцессов быта и обрядов мифологии, что это пошлое прошлое - вечно действующая модель ада, каким он представлен в трактатах Сведенборга или К. С. Льюиса. Но эти авторы писали человеческим языком, а Д. А. Пригов - колорита местного, кромешного ради - вовсю использует скрежет зубовный.
Письмо XLIX
24 января 2001
Иоганн Иоахим Винкельман. История искусства древности. Малые сочинения. / Издание подготовил И. Е. Бабанов. - СПб.: Алетейя; Государственный Эрмитаж, 2000. Припоминаете, кто был Винкельман? В позапозапрошлом веке погодок Ломоносова, тоже из простых (но победней) - сын сапожника, научное светило, причем в такой области, которую он же сам и открыл; первый искусствовед. Утолив с огромным трудом тоску по образованию (потратив на это полжизни), заразился страстью герцогов и кардиналов - к антикам: к резным камням, разным там камеям, заплесневелым монетам, кувшинам, статуэткам, архитектурным обломкам. Итальянские кладоискатели снабжали этим добром всю Европу; среди вельмож были коллекционеры сумасшедшие; мало-мальски приличный монарх полагал делом чести завести галерею древностей. Вещи, с нынешней точки зрения, были по большей части второсортные: в лучшем случае - римские копии с греческих оригиналов (как Венера у нас в Летнем саду, если только не ошибаюсь), - а до Греции у самодеятельных тогдашних археологов руки не доходили. А то и копии копий, не говоря уже о бесчисленных подделках сыскались и на них умельцы и охотники... Высокая мода, большие деньги.
Всех заработков Винкельмана за целую жизнь недостало бы, наверное, на осколок какой-нибудь бронзовой вазы из раскопок на Сардинии, - но, служа библиотекарем во дворцах высокопоставленных любителей - в Дрездене, Риме и Флоренции, он все как следует разглядел и все запомнил. И прочитал всех древних греков и римлян - и все, что нашлось во вверенных ему книгохранилищах, про греков и римлян. И стал при вельможах эксперт. Выносил непререкаемые приговоры: откуда вещь, кем сделана, когда. И написал сколько-то чрезвычайно ученых статей про разные коллекции.
А между статьями сочинил книгу - вот эту самую "Историю искусства древности", в которой все свои знания и вдобавок литературный талант перевел в любовь - чувственную любовь ко всем этим осколкам, обломкам сентиментальную любовь к призраку, к Идеалу красоты.
"Так женщина, провожающая своего возлюбленного и лишенная надежды увидеть его снова, стоит на морском берегу и вперяет затуманенный слезами взор в удаляющийся парус, думая, что видит облик любимого. Подобно ей, мы видим лишь тень предмета наших стремлений, но тем сильнее становится наша тоска по утраченному, и мы рассматриваем копии с таким величайшим вниманием, с каким никогда бы не смотрели на оригиналы, владей мы ими..."
В 1764 году - с такой важностью и нежностью - о воображаемом искусстве давным-давно погибшей цивилизации... О добыче гробокопателей, утехе снобов... Впрочем, отныне она сделалась излюбленной забавой книжных червей. Немецкие интеллигенты полюбили Винкельмана навсегда. Гёте написал: "Читая его, ничему не научаешься, но чем-то становишься". Однако славой на родине Винкельман не успел насладиться, не стал ни профессором, ни тайным советником: на полдороге из Италии (где прожил тринадцать лет) в Германию, охваченный странной тревогой, свернул к югу, и случайный знакомец - не то попутчик, не то сосед по гостинице - уголовник и псих - его зарезал.
Все это присказка. Кто я такой, чтобы писать о Винкельмане? Но я знавал в Петербурге - верней, в Ленинграде - человека, столь же, пожалуй, одаренного и просвещенного, и трудолюбивого, и тоже вся его жизнь была роман с европейской культурой, да только на какое-то главное сочинение времени не хватило, не нашлось покровителей, ни синекур, о заграничном путешествии смешно и подумать; пробавлялся литературной поденщиной, чтобы заработать на сигареты и прочую так называемую жизнь - жил, как я понимаю, главным образом за письменным столом, ночью (опять как Винкельман), - а днем все больше острил; скучно с ним не бывало.
Бедность и безвестность он переносил сравнительно легко, но страшно тяготился глупостью людей и особенно начальников: один за другим он предлагал издательствам проекты книг восхитительных - и совершенно необходимых в стране, где редкий академик разбирает эпиграфы бойчей Евгения Онегина, - понимающие люди восхищались его затеями, начальники же тормозили, тормозили...
Вот что все-таки удалось: в его переводе с немецкого, и с его комментариями, вышла двухтомная "История итальянского искусства в эпоху Возрождения" - курс лекций Макса Дворжака - нет смысла сейчас рассказывать, но классический труд, всего-то на полвека припозднившийся.
И - тоже в двух томах - переписка Гёте и Шиллера, ни много ни мало. Перевод и комментарий.
И еще одна книга - тоже переводная - документы по истории издательского дела.