70228.fb2
Так он стоял и рассуждал с собой, на одной ноге, упершись костылями в землю, под широченной кепкой, как здоровенный гриб. И щурился против солнца, откуда шагом шли председателевы кони... или стояли на месте? Но раз увеличивались, стало быть, шли. Но почему шли, когда председатель всегда с громом и собаками к жилью подлетал... "Кони устали, что ль, или насажал много? Но как же они через ляху, через чертово болото... или перелетели на крыльях каких? Но так просто я вам свои кладовые не покажу, нет, не покажу, не разрешу... Вы у меня отработаете эту смородину. Не погляжу, что председатель да председательша! И ребятишек заставлю работать! Я вас научу смородину любить!"
- Стой, милок!
- Здорово ночевали, гости дорогие! А я было хотел половики постлать и за вами послать, а вы сами явились. Чего вам дома не сидится?! А что с конями-то? Ох, разъязви тебя... вот это хозяин! Ты почему коней-то не жалеешь, а?! Срамота какая! О, да у вас авария, однако? Колесо-то, как обратно?..
- Твое возьму.
- Мое? А я с чем останусь? Может, ты и ногу мою конфискуешь?
- Завтра с одноруким пришлю.
- Да вы что? Обратно сегодня или заночуете?
- Может, сегодня, а может, завтра, по росе... Баню затопляй...
- Баню? Вы, что ли, по бане соскучились или еще зачем? Медку ведерко или еще чего?
- Да вон смородины захотела, не отвяжется, чуть коней не решил.
- Это разговор хороший. Рясная, шибко рясная смородина нынче, и места тут небраные, нетронутые... не отходя с куста, на всю зиму, ага... Но смородину-то отработать, однако, надо... надо, надо... Ребятишки, сведите коней к обрыву, искупайте и напоите... Рыжку спутайте, а Гоголь не уйдет. Иль тоже спутать... Нет, не надо, не отойдет он от нее. И по пути березничку веника на четыре наберите. Не больше как на четыре. Да не ломайте, поаккуратнее... проверю... Мотька! Бери ведро и, пока не рассиделась квашней, дуй в Волчью забоку... Да по краю чеши, в чащобу не забирайся, по краю крупнее, врать не стану. А мы с тобой, Ларионыч, нужник сейчас переставим, а уж потом баней займемся.
Беспокойный это был мужик, Ермолай Сотников. Все его на свете интересовало, свербило, не давало спать. Дед любил узнавать, работать и творить все сам, своими руками. Даже стриг себя сам. Стриг наголо. Не всегда ровно выходило, кое-где иногда наблюдались огрехи. Из чего дед заключил и нередко повторял, что "надо уметь постригаться... Не то тебя постригут". В солнце всегда носил большую кепку с огромным козырьком, тоже сварганенную своими мозолистыми руками. Такой человек на месте не посидит спокойно, все чего-нибудь ищет поработать. Без дела уставал, хандрил, проклинал весь белый свет и все, на чем он держится.
Управившись нынче с утра по пасечным делам, он стал проводить в жизнь давно задуманное мероприятие - перенос плетеного сортира, что дверью-дырой смотрел в чисто поле, на новое, более соответствующее место. Со стороны, скажем, тому же председателю могло показаться, что дед дурью мается - стоит себе сортир, ну и пусть стоит, никому не мешает, да и нужен-то он в этом забытом месте только одному деду. Но Ермолаю показалось, что пчелы снизили производительность и качество из-за того, что сортир близко к ульям и в них оттуда надувает.
Он принадлежал к такой породе людей, которую от мала до велика уважают сразу, на расстоянии, ищут совета и осуждения которой опасаются. На что председатель, гроза колхоза и района, мужик грубый и властный, от недовольного взгляда которого иные будто ростом меньше делались, нередко наезжал к деду вроде случайно, на самом деле доброго совета послушать. И хоть из гордости вид делал, что не соглашается, на обратном пути, в кошеве, под еканье селезенки Гоголя принимал дедовы выводы без поправок. Разница в летах у них невелика была - что-то около семи годов, - но природа Сотникова брала верх. В свое время Ермолай сам был председателем и комбеда и коммун первых, всю механику коллективизации постиг с самого зарождения. Прошел гражданскую, бежал от Колчака в партизаны. В последнюю войну с немцем потерял ногу, получил инвалидность и отошел от общественной жизни. Вернувшись из госпиталя, заполз Ермолай в баню, не заглянув в хату, не осмотрев, как выросли ребятишки, как обезмужичила деревня. И долгие месяцы пролежал там в тоске и в одиночестве, не вылезая свет поглядеть. Словно узнику, приносила ему баба питье и еду - ставила горшок у порога и уходила. Дальше он не пускал никого. Даже хлеб свой он не мог есть при людях. Так мучился безножием.
Ночью одной выполз Ермолай из своего логова, оглядел двор, посмотрел в небо - и остался. Утром заявил старухе и детям, чтоб призвали к нему председателя. Долго мужики толковали, а вечером к дому Сотникова подошла подвода с кузнечным горном. Баню-логово переделали под кузню, и стал Ермолай колхозным кузнецом. Какая тревога извлекла его из бани, бог весть!
Много лет спустя, когда прошла боль, зажила беда и война стала такой далекой, будто и не была вовсе, дед рассказал про сокола, которого ребятишки привязали нечаянно под оконце его бани.
Вот пройдет моя беда со кручиною,
Я взовьюсь, млад-ясен сокол, выше облака...
Ребятишки подранили соколенка. Подобрали во ржи, и принесли домой, и привязали во дворе за ногу. Весь двор сразу вымер будто. Куры, подхватив цыплят, в панике схоронились и замолчали, дуры. И петух смылся. Правда, иногда он появлялся, вроде как на разведку, на почтительном - не достать расстоянии, вытягивал шею, растопыривал очи, в ужасе и нахальстве разглядывая поверженного, прокукарекивал нечто высокомерное и быстро смывался, где ни достать, ни даже просто глянуть в его бесстыжие глаза. Хозяйка не могла нарадоваться такой оказни. Соседские куры забыли дорогу и в ее огород, и к чужому петуху. И не надо было теперь охранять цыплят от злодеев коршунов. Те как почуяли, вороги, что кончилась им лафа на этом подворье. Вот какая сила от земли до сини небесной исходила от спутанного и сидевшего на приколе соколенка, который между тем подрастал, залечил крыло и беду свою, стал пробовать ходить и соколом становиться. Только маленькие ребятишки досаждали ему, щекоча прутиками: маленькие злые бывают - по неразумению еще. В какое-то утро сокола не нашли. Раздолбив клювом собственное запястье, он ушел к своим заботам. Он ушел. Но долго еще не появлялись коршуны и соседские куры на этом дворе, так что цыплята успели вырасти. Ермолай Сотников, глядя в это утро на оставленные сухожилия сокола, велел бабе призвать к себе председателя.
Но не одни сухожилия оставил ушедший в память свою. И не только Ермолай один пристыл к месту, сраженный вольным примером. Похожая проба и в человеческой судьбе откликнулась, и выпала она на долю его сына Вальки много лет спустя.
Ермолай кузнечил еще, а сын его, Валька, шоферил, возил зерно с глубинок по зимней дороге - рекой на элеватор в город. Невыносимые это были рейсы на плохих пятитонках, в сорока-пятидесятиградусный мороз по заметенным, непролазным путям. Мужики сговаривались в компании и шли пятью-шестью моторами, чтоб выручать, вдруг встанет кто. Иногда, если набирался большой караван, передом полз мощный трактор С-80 с клином, расчищая заносы. В этот раз его не было. Валька шел последней машиной. И поднялся буран. Они знали, что он будет, но рассчитывали добраться до ночлега, пока разыграется вовсю. Четыре машины с большим разрывом друг от друга дотянули на подворье. Последней, Валькиной, не было тревожно долго. Пошли выручать и нашли Вальку, живого, слава богу, но... уже не целого.
Машина его сошла с колеи, давно неразличимой во тьме и снеге, забуксовала и заглохла. Валька выскочил посмотреть и тут же брякнулся навзничь, сбитый ветром. Кое-как бензином разжег факел, поддомкратил кузов, стал откапываться и совать под колесо полушубок. Машина скользнула с домкрата и впаяла Валькину пятерню в наледь. И остался бы Валька навеки приваренный к своей "ласточке", если бы он от другого отца родился и другую титьку сосал. Лопатой перерубил он собственное запястье и ушел. И спасся, оставив под колесом мозоли свои. Вот какая это была порода!
...Баня у Сотникова-деда (как и у них) - по-черному. Когда топилась, дым из всех щелей. Такая же каменка, то же слепое оконце и та же керосиновая лампа без стекла. Стояла она чудесно, у самой воды, у самых лилий. Мужики долго парились, напялив шерстяные рукавицы и носки, чтобы ногти не горели. Кряхтели, стонали, выскакивали врозь и вместе на улицу и плюхались в чистейшей воды речушку Исток с лилиями и плавунами. Очухивались в воде, отходили, и снова упаривались, и снова очухивались. Потом затащили Ваньку, намучили его, нахлестали, будто конопатины ему отпарить хотели, и тоже в воду бросили.
И Володе хотелось испытать на себе березовый веник и прохладу Истока, но ему запрещено врачами перегреваться и переохлаждаться. Год только назад он вернулся из детского костно-туберкулезного санатория, где пролежал не вставая три года. Разучился ходить и стоять. Надо было начинать все сначала. По две минуты в день, на костылях, подхваченный со всех сторон няньками, учился ходить по земле. Когда за ним приехала мать, ему было разрешено ходить в сутки сорок пять минут.
Теперь он стоял на бугре будто завороженный, повесив себя на костыли, и руки, несоразмерно длинные, струились по ним арбузными плетьми. И наблюдал за мужиками и конями. И запоминал. Больная нога не доставала земли, хотя специально была вытянута песочными мешочками сантиметра на четыре сравнительно со здоровой. Но на нее нельзя наступать. Ботинок на здоровой ноге подбит для этого толстой деревянной колодкой. Года через три ноги должны сравняться по длине, но и тогда все равно нельзя будет наступать еще на нее.
Где-то в классе восьмом начнет Володя осторожно приступать на эту ногу, а в девятом бросит костыли в сторону и затеет учить присядку, так что хрящи захрустят на весь дом и отца перепугают. И поставит перед собой - не петь на елке, не читать, не играть на аккордеоне, а только плясать. Плясать "Яблочко", матросский танец с присядкой. Только бы дожить до десятого класса, только бы не было войны... И не облысеть. Артист должен быть с волосами, с длинными и косматыми. У всех приезжающих артистов были такие волосы. Значит, так надо. Володя заметил, что, если вымыть голову водой из ихнего колодца, волос становится так много, что не расчешешь. Такая получается шевелюра, как у цыгана.
КОГДА ОН СПЛЯШЕТ "ЯБЛОЧКО", ПОЛУЧИТ ЗА ОКОНЧАНИЕ ШКОЛЫ СЕРЕБРЯНУЮ МЕДАЛЬ И ПОЕДЕТ В МОСКВУ ПОСТУПАТЬ НА АРТИСТА, НАЛЬЕТ ОН ИЗ СВОЕГО КОЛОДЦА БОЛЬШУЮ БУТЫЛКУ ЭТОЙ ВОДЫ И ПОВЕЗЕТ С СОБОЙ.
Теперь он стоит на пригорке как завороженный, отрок с распахнутыми немигающими глазами, через которые в него протекает мир с конями и трясиной, с мужиками и лилиями. Он знает, что должен услышать и запомнить, как гукают мужики в бане. Не забыть, как пьет по утрам молоко отец, как он ищет ремень и стаскивает устало сапоги после пашни. Увидеть и запомнить, как гнет к земле шею Рыжка и охраняет ее Гоголь. Узнать и на всю жизнь унести запах смородины, который станет его религией и очищением. Запомнить и потом при случае восстановить, "передразнить".
Мать часто заставала Володю в таком застывшем созерцании и, не спугнув, говорила:
- Ты бы сел, сынок, а то утомишься или сутулым рано станешь. Гляди, как спина согнулась и плечи выше головы. Артисту нельзя быть сутулым. Артист должен быть стройным и звонким, как Лемешев. Надо деда Сотникова попросить, чтоб нарастил костыли.
Вернулась она с полнешенькими ведрами смородины, исхлестанная в кровь дебрями, слепнями и мошкарой, но счастливая.
Без конца нажваривала себя веником и, раскаленная, как блин со сковородки, кидалась к карасям, аж вода шипела вокруг.
И долго с речушки, из белых лилий доносилось до мужиков и коней: "Ох, господи... до чего же хорошо... Ах, хороша Советская власть... ух... ах... их..." - пока отец не устал ждать, рявкнул:
- Мотька! Околеешь, дура, накрывай на стол!
- Сейчас, отец, сейчас... еще маленько... собирайте без меня...
- Да не мешай, пускай купается, - заступился Ермолай. - Ребятишки, режьте хлеб, чайник долейте, костер расшевелите, помогайте матери - одна она у вас!
Одна она у меня, моя мать...
Моя мать
Как она меня носила,
Христа-милости просила.
Как она меня рожала,
Богу душу отдавала...
- Ох, да не вспоминай, сынок, и что у тебя за привычка помнить обо всем и узнавать?
- Говорят, душа человеческая в семи воробьях, которые разлетелись, как мы от тебя. И чтобы обрести душу и всему не умереть, надо найти эти семь разлетевшихся. Вот и пытаюсь я своих сыскать, собрать свои капли в дырявый кувшин судьбы моей. У каждого человека должны быть святые воспоминания, они сберегут его. Рассказывай, мама. Давай вспоминать. Если не для меня, если меня не спасти уже, то для сына моего, нашего с тобой продолжения. ОН ДОЛЖЕН ЗНАТЬ СВОИ КОРНИ. Я оставлю ему твои письма и твои рассказы. Я оставлю ему свои дневники и воспоминания. Пусть разбирается и сам пишет для своих детей. Пусть он отыщет своих воробьев, свой кувшин росы соберет. Я ему помогу в этом, как ты всю жизнь помогаешь мне. Рассказывай...
- Ну, слушай, коль действительно нужно... Подхвачу я вас из яслей одного за руку, другого на санки посажу - и бегом домой. А буран стегает в глаза. А бабы вслед кричат: вон, дескать, побежала со своими утятами. А уж если совсем сногсшибательный ветер, в яслях на ночь оставляла, благо сама заведующей была, ага... А вы не остаетесь одни, домой проситесь, орете... А дома скотина не доена, не кормлена, а войне конца не видать, однако... Да, господи милостивый, ну что делать? Ложусь с вами сама. Одного по одну сторону, другого по другую - стану вам про Глинышка рассказывать, чтоб уснули скорей, да сама еще не засыпаю. Вовка быстро уснет, а Ванька-чертенок до конца дослушает и все дальше да дальше просит... Ну уж кое-как на третьей сказке угомонится. Закрою вас на замок да скорей домой. Корова орет, изба выстоялась. Подою, сена задам, воды натаскаю, чугун в печь кое-как протолкаю и скорей назад, пока вы не проснулись. Помню, скатали тебе новые валеночки. Ты пришел в ясли, снял их и под салфетку положил. "Вова, да ты почему босиком-то?" - "Ага, буду я еще свои новые пимы о ваш грязный пол марать". Ну смеху было! И вот никак не могли отучить от титьки тебя. Любил молоко, запах и цвет его, умирал по нему. Но молока не было. Была война, и зима, и корова Юнка не доилась... Потом в детсад с Ванькой пошли... Уж отец с фронта пришел. А в детсаде какой присмотр? Так себе... До сих пор проклинаю, что отдала... Загляделся ты со второго этажа на дождь и хряпнулся... А чего там? Перила-то гнилые были. Ребятишки как высунулись струйки гладить, ну и столкнули тебя с ними... На закукорках сосед тебя принес. Идти не мог и держаться тоже... потому что левую ногу ушиб и руку вывихнул. На ногу-то утром стал, а рукой не шевелишь, больно. Ну, руку-то вправили... А нога пухнуть стала... Дальше больше.
Поехали мы с тобой в Барнаул. Хирург посмотрел, покрутил носом: "Гипс бы ему наложить, да бинтов нет..." Прописал покой и ихтиол. Опять домой ни с чем. А опухоль растет... Бегаешь за ребятишками, играешь, не отстаешь, а как зацепит кто, ты в крик. Упадешь на месте и резаным голосом. Может, от обиды больше... Да нет, болело... Потом уж и бегать не смог. Походишь маленько и всю ночь стонешь во сне: "Мам, ножка болит". Опять я к отцу давай приставать - поедем, отец, в Барнаул да поедем. Ну, поехали... Ходили по Барнаулу, ходили - нигде толку не добьешься. А уж признали туберкулез... А туберкулез по путевкам... А путевок нет... Отец прямо в крайком, с тобой на руках к самому Беляеву: так, мол, и так, сын болеет. Тут же путевку в Чемал. Ну что ты, начальник все же был, век на партийной работе.
И повезла я тебя по Чуйскому тракту... А он ведь аж черт-те куда ведет, аж в самую Монголию. Не знала я тогда, что на три года увожу. Смотрю я на эту бесконечную дорогу и причитаю:
Коты-браты,
Воробьи-браты,