70468.fb2
«Проводя в деревне более половины года, говорит другой современник [51], без особого занятия по хозяйству, я занимался чтением, но выбор книг был для меня вредный. Читал я с жадностью сочинения так называемых философов XVIII столетия, пиронизм коих столь во мне запечатлелся, что в последующую жизнь мою даже и в преклонности лет моих, много мне стоило исправить впечатления и покорить разум к послушанию веры».
Пропитанные книжными идеями философов, наши деды в отцы, с наплывом эмигрантов, стали еще более воспринимать эти идеи при помощи живого и увлекательного слова. Своим лоском и светским образованием французы скоро подчинили себе тогдашнее общество и явились в качестве занимательных собеседников, учителей-наставников, содержателей пансионов не только в городах, но и в селах [52], содержателей модных магазинов и даже распорядителей имений. Пользуясь авторитетом представителей передовой нации, французы своим изяществом легко заслуживали расположение женщин, становились друзьями дома и через жен имели влияние на их мужей, детей и все семейство. Из обветшалой Франции нахлынуло к нам волокитство, в модных домах появились дамские будуары с мягкими диванами, а с ними истерики, мигрени, спазмы и другие болезни [53]. Большинство стало подражать во всем французам, этим остроумным, живым и болтливым людям, образцам вкуса и прогресса.
Русская женщина, обнажив свою талию, утонула во французской болтовне и, увлекшись кокетством, проводила время среди танцев, в рассеянной и пустой жизни.
— Смотрю в публичных собраниях на молодых красавиц XIX века, говорил В.Мулатов [54], и думаю, где я? в Мильтоновом ли раю, в котором милая натура обнажалась перед взором блаженного Адама, или в кабинете живописца, где красота являлась служить моделью для Венерина портрета во весь рост? Наши стыдливые девицы и супруги оскорбляют природную стыдливость свою, единственно для того, что француженки не имеют ее, без сомнения те, которые прыгали контрдансы на могилах родителей, мужей и любовников! Мы гнушаемся ужасами революции и перенимаем моды ее! — Какие женщины дают ныне тон в Париже? Роскошные супруги банкиров и подрядчиков, женщины низкого состояния, не имеющия понятия о любезности прежних знатных француженок, которые всего более отличались игрою ума и кокетничали нежным чувством пристойности.
— Увы! говорил другой современник [55], французский язык делается господствующим в русском образованном обществе и даже в провинциальном. И что удивительнее всего теперь — воюя с французами, имея тысячу причин брезгать ими, мы не оставляем своего пристрастия. — Мы не хотим видеть, что это походят уже на начало владычества над нами, ибо, следуя истории всех времен, только победителям было свойственно передавать побежденным свой язык и обычаи.
Высшее общество и большая часть среднего были вполне в иноземных руках. Матушки торопились отдавать своих дочерей за титулованных эмигрантов, чтобы иметь удовольствие называть их графинями, маркизами и герцогинями; батюшки щеголяли вольнодумством и безверием, а сынки кинулись в разврат, руководимые во всем выходцами-иностранцами [56]. He было ни сговора, ни свадьбы, ни развода, ни похорон, ни завещания, ни крестин, где бы француз тем или другим образом не принимал участия. Семейные праздники, спектакли, где почти всегда играли французские пьесы — все находилось в распоряжении французов [57]. В знатных домах, по словам Погожева [58], няньки, даже горничные и барский камердинер говорили по-французски. Русская речь была забыта [59] и русские обычаи были в загоне. Вместо прежнего, исполненного достоинства приветствия легким наклонением головы, русские барыни целовались в обе щеки, потому что так делали француженки, говорили кучу любезностей, не сочувствуя собственным словам. Подражая во всем французам, они наивно бранили Наполеона и французов, забывая, что не могут похвастаться обедом, если он не был приготовлен поваром-французом. — «Русские переносят вас во Францию, писала мисс Вильмот [60], не сознавая ни мало, насколько это унизительно для их страны и для них самих». Национальные костюмы, танцы и музыка были покинуты и сохранились только среди простого народа.
«Все то, — писал A.С.Шишков — что собственное наше, стало становиться в глазах наших худо и презренно. Французы учат нас всему: как одеваться, как ходить, как стоять, как петь, как говорить, как кланяться и даже как сморкать и кашлять. Мы без знания языка их почитаем себя невеждами и дураками. Пишем друг к другу по-французски. Благородные девицы наши стыдятся спеть русскую песню. Мы кликнули клич, кто из французов, какого бы роду, звания и состояния он ни был, хочет за дорогую плату, сопряженную с великим уважением и доверенностью, принять на себя попечение о воспитании наших детей. Явились их престрашные толпы, стали нас брить, стричь, чесать. Научили нас удивляться всему тому, что они делают, презирать благочестивые нравы предков наших и насмехаться над всеми их мнениями и делами. Одним словом, они запрягли нас в колесницу, сели на оную торжественно и управляют нами, а мы их возим с гордостью, и те y нас в посмеянии, которые не спешат отличать себя честью возить их. He могли они истребить в нас свойственного нам духа храбрости: но и тот не защищает нас от них: мы учителей своих побеждаем оружием; а они победителей своих побеждают комедиями, романами, пудрою и гребенками».
Побежденные ими наши маменьки, дочки и внучки, одетые по последней моде, целые дни проводили в роскошных будуарах, окруженные гостями. Их туалет, язык и манеры напоминали что-то французское; но при всем том оне не могли назваться благовоспитанными, а исключительно подражательницами, далеко не усвоившими себе той гармонической прелести в обращении, которая преобладает и так пленяет во Франции. «Когда московские барыни, — писала мисс Вильмот, — оглядели вас с головы до ног, перецеловали вас раза четыре или раз шесть вместо двух, поручили себя вашей вечной дружбе, в шутливом тоне и прямо вам в лицо провозгласили, что вы прелестны, расспросили о цене каждого предмета в вашем наряде и выразили свои предположения на счет большей или меньшей удачи предстоящего бала в благородном собрании, — более от них уже ожидать нечего. Едва ли мысли их могут простираться далее, разве только, чтобы бранить русских ювелиров и восхищаться искусству французских» [61].
По словам современника, высшее русское общество, воспитанное французами, с детства приобретало предпочтение к этому народу, узнавало Францию только en beau и считало ее отечеством вкуса, светскости, искусства и изящных наслаждений. Она же считалась «убежищем свободы и разума, очагом священного огня, где они (русские) некогда зажгут светильник, долженствующий осветить их отечество» [62].
Моды, безверие и даже привычки французов стали образцом для русского человека, а французские пансионы и даже иезуитская коллегия — учебными заведениями, куда отдавалось молодое поколение лучшего общества. Сюда поступали знатные русские юноши: Голицыны, Гагарины, Толстые, Шуваловы, Строгоновы, Вяземские, Одоевские и другие. Чтобы привлечь к себе исключительно одну аристократию, содержатель пансиона, аббат Николь, назначил за пансионера огромную по тогдашнему времени сумму и, несмотря на то, встретил всеобщее к себе сочувствие. Княгиня Юсупова одна из первых отдала своего сына в иезуитскую коллегию, поддерживала ее деньгами и убедила сестру свою, княгиню Голицыну, отдать и своих детей туда же [63]. «Здесь юные представители древних родов наших молились по-латыни, по-латыни же читали Евангелие, учились закону Божию по латинскому катехизису и во время латинской мессы аколитами (enfauts de choeur) прислуживали священнодействующим патерам» [64]. Несмотря на все это, родители надеялись, что в заведении этом сохранится нравственность их детей, а главное, дано будет воспитание, необходимое для света, т. е. светского общества. Высшее светское образование того времени состояло исключительно в знании иностранных языков, особенно французского и в умении танцевать [65]. «Натирали ребят наружным блеском», готовя их для удовольствия, а не для пользы общества, учили говорить и писать легко по-французски, декламировать стихи, играть свободно на сцене пьесы, ловко танцовать минуэт или французскую кадриль — вот что называлось получить окончательное воспитание, т. е. домашнее воспитание, так как другого воспитания в то время почти что не было [66].
Относясь неуважительно к русскому ученому сословию и не доверяя природным учителям, дворянство предпочитало им иностранных гувернеров и домашнее воспитание своих детей. Последние отдавались в гимназии весьма редко, а в университет поступали еще того реже. Гимназии и университет были открыты для детей «разночинцев» и людей всякого состояния, а столбовое дворянство не считало возможным сажать своих детей рядом с ними. Сыновья небогатых дворян воспитывались в кадетском корпусе, люди более достаточные отдавали сыновей в Московский благородный пансион, бывший при университете, в Царскосельский лицей и Пажеский корпус, но большинство предпочитало воспитывать их дома [67].
В то время хорошее или дурное воспитание было делом случая и прекрасно охарактеризовано стихом Пушкина:
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем, слава Богу,
У нас не мудрено блеснуть.
По словам великого поэта, домашнее воспитание в России было тогда самое недостаточное и самое безнравственное. Домашний быт помещиков в первое двадцатипятилетие нашего века сохранял еще многие черты провинциального дворянства Екатерининского времени. Большая часть дворян состояла из людей мало достаточных, не получивших никакого образования и следовательно не имевших возможности дать его детям. Жившие вечно в деревнях, удаленные от всякого сообщества и почти всегда пренебрегаемые богатыми своими соседями, дворяне эти не только не могли доставить детям своим самых первых начал образования, но и указать им на обязанности благородного человека [68]. Ребенок, говорил A.С.Пушкин, будучи окружен одними холопами, «видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести» [69]. Имея перед глазами примеры злоупотребления господской власти, часто буйства, неумеренности и даже разврата родителей, этот полудикий питомец лесов и степей развивал свои инстинкты и характер в этом направлении.
Как в век Екатерины, так и в начале настоящего столетия дети с ранних лет поручались попечению нянек, на обязанности которых лежало водить их по праздникам в церковь и раза два в неделю возить на поклоны к наиболее почетным и влиятельным родственникам. С семилетнего возраста ребенок поступал на руки дядьки, из крепостных грамотных людей, и его начинали учить. Воспитание ограничивалось, если представлялась к тому возможность, изучением двух или трех иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь одним нанятым учителем.
Русской грамоте по Псалтирю и Часослову учили крепостные и дьячки, иногда матери, но отцы редко. Науками занимались подъячие и семинаристы высших классов, которые или сами мало знали, или не обладали искусством преподавания. «Науки мысленные, — писал преосвященный Евгений [70], — y нас еще не в моде. Да и обо всех почти науках твердят Иппократово слово: наука — трудное, долгое дело, а жизнь коротка; притом важное дело — случай, а знание — опасная вещь (Ars longa, vita brevis, occasio momentosa, experientia periculosa)».
Известный наш дипломат A.П.Бутенев с грустью вспоминает о том, что дети не получали почти никакого наставления в правилах религии и даже редко учились церковно-славянскому языку. Если бывали исключения, то и они выражались в самой первобытной форме. Братья Тимковские учились церковно-славянскому языку и закону Божию y свойственницы их дяди, монахини Анфисы. После обеда, лежа на постели, Анфиса рассказывала детям библейские повести или «поставя нас рядом, — говорит И.Ф.Тимковский, — велела петь с нею духовные распевы, поводя рукою в такт, пока потом засыпала» [71]. Для изучения Часослова Тимковский был отдан в школу соседнего дьячка Василия. Школа состояла «из довольно просторной комнаты, в которой были поставлены столы для трех разрядов учеников: букваря, Часослова и Псалтиря; последние два с письмом. Писали начально разведенным мелом на опаленных с воском черных дощечках неслоистого дерева, с простроченными линейками; а приученные уже писали чернилами на бумаге. Из третьего же отделения набирались охотники в особый ирмолойный класс для церковного пения, что производилось раза три в неделю: зимою в комнате дьячка, а по весне — под навесом».
В воспитании Тимковских не было никакой системы, и учителя менялись часто. Для классического образования, как тогда говорилось, был взят ритор семинарии, сын священника Шпаковского. «Утром всякий день, — говорит Тимковский, — мы читали ему из Псалтири по кафизме. Потом было чтение и письмо русское, а день — латинское». Этим домашнее воспитание было окончено и, когда ученик познакомился с латинской грамматикой Бантыш-Каменского, тогда его отдали в Переяславльскую семинарию.
К тогдашнему воспитанию можно было еще вполне приложить слова Державина: учили языкам — без грамматики, числам и измерениям — без доказательств, музыке — без нот и вере — без катехизиса [72]. С чистыми истинами религии не знакомили вовсе, но наружные обряды соблюдались строго: ходили в церковь и содержали все посты. «Чистый понедельник, сочельник, великий пяток считались такими днями, в которые не только есть, но и подумать о чем-нибудь не очень постном считалось грехом. Мяса в великий пост, — говорит Пирогов [73], — не получала даже моя любимица-кошка Машка». Обрядовая сторона религии соблюдалась так строго, что даже атеисты считали своею обязанностью следовать общему течению. Ни во что не веровавший помещик A.С.Сербин ежегодво исповедывался и причащался, ходил каждый праздник в церковь, служил y себя на дому молебны, читал во время службы и подтягивал дьячку [74].
«Отец мой, — говорит современник [75], — считался человеком очень религиозным в церковно-обрядном смысле этого слова». Он твердо знал чин богослужения, но едва ли понимал и мог объяснить то, что совершалось перед его глазами. Большинство, не зная церковно-славянского языка, не понимало книг религиозного содержания. «Значение славянских слов, — говорит Н.И.Пирогов [76], — мне иногда объяснялось; но и в школе от самого законоучителя я не узнал настолько, чтобы понять вполне смысл литургии, молитв и т. п. Заповеди, Символ веры, Отче наш, катехизис — все это заучивалось наизусть, а комментарии законоучителя хотя и выслушивались, но считались чем-то не идущим прямо к делу и несущественным... Слова молитв так же, как и слова Евангелия, слышавшиеся в церкви, считались сами по себе словами святыми, исполненными благодати Св.Духа; большим грехом считалось переложить их и заменить другими; дух старообрядчества, только уже Никоновского старообрядчества, был господствующим. Самые слухи о переложении священных книг или молитв на общепонятный русский язык многими принимались за греховное наваждение».
Такое понятие хранили в себе лица самые религиозные, так что, когда 15-тилетний Лабзин переложил в стихи плач Иеремии, то юный стихотворец был наказан матерью за то, что читал Библию. He подозревая, что Библия может служить к просвещению разума, религиозная женщина считала ее книгою, потребною только для священников и вредною для сына. В то время самые набожные лица были уверены, что от чтения Библии люди с ума сходят [77].
Незнание церковно-славянского языка заставляло многих знакомиться с евангельскими истинами по иностранным сочинениям. «Теперь большую заботу мне делает, — писал Филарет [78], — предпринятое по Высочайшей воле изъяснительное переложение Нового Завета на российское наречие, частью для простого народа, частью для просвещенных нынешнего века, которые, не разумея славянского наречия, читают Евангелие на французском».
При полном отсутствии изданий священных книг на отечественном языке, люди, даже вполне образованные, были вовсе незнакомы с основными догматами православной церкви. Князь Алексей Ширинский-Шихматов встретил в своем соседе по имению такое извращенное понятие о вере, которое превосходило все ереси, имя христиан на себе носящие. Когда Шихматов разъяснил соседу его заблуждения, то тот пришел в ужас от ошибочности своего верования. Он полагал, что Творца составляют Бог-Отец, Бог-Сын и Пресвятая Богородица. Когда Шихматов спросил соседа, откуда такое нехристианское мнение, то получил ответ, что о св. Троице он никогда не имел евангельского понятия.
— A как в письмах, получаемых от лиц набожных и благочестивых, — говорил помещик, — я всегда видел Божию Матерь непрестанно упоминаемою со Спасителем, то и не смел о ней иначе мыслить, как почитая ее равною с Ним.
«По многим признакам видно, писал князь А.Шихматов брату, — что многие из невежествующих в вере почитают Божию Матерь больше Спасителя. Да оно и очень естественно, ибо они, не слыхав и не зная ничего о таинстве искупления и воплощения, и не имея никакого понятия основательного о божестве, слыша в поклоняемых Матерь и Сына, без сомнения, по порядку земных вещей, предпочитают ее Сыну...
«Неведение Бога есть первейшая вина зла и корень зол частных и общественных. Это есть источник всех нравственных болезней, которыми недугует наша невежествующая братия; эта болезнь так распространившись, что ее можно даже назвать духовною эпидемией».
При таких понятиях религия, не дававшая нравственного удовлетворения, сводилась к одной внешней формальности. Знать наизусть псалмы, тексты из Священного Писания — считалось необходимым; но о внутреннем содержании их никто понятия не имел. Отсюда происходило весьма странное отношение к церкви и молитве. Один из современников того времени говорит, что бабушка его твердо знала церковную службу и часто сама читала молитвы во время молебнов, которые служили ей на дому в праздничные дни. Это чтение не мешало ей, однако же, развлекаться предметами, совершенно чуждыми богослужению, «так что мы не могли удержаться от смеха при вопросе или замечании, которыми неожиданно прерывался псалом или молитва. — «Отче наш, и же еси на небесах», читала бабушка, и вдруг, взглянув в окно, кричала: девка, посмотри, кто там приехал. «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей» — девка, беги скорее в сад, выгони корову» [79].
Тот же современник рассказывает, что когда, однажды, священник вздумал сказать проповедь и дьячек взялся за аналой, то стоявшее против царских врат влиятельное лицо, махнув рукой, проговорило: «Не надо, батюшка! Уж поздно, пора обедать». Такое нарушение благочиния и несоблюдение благопристойности в церквях встречались довольно часто. Во время богослужения многие входили в алтарь, громко разговаривали, мешали священнослужителям отправлять службу; некоторые становились спиною к иконам и мало обращали внимания на то, что происходило в церкви. Все это заставило императора Александра I, бывшего несколько раз личным свидетелем подобного нарушения благочестия, поручить митрополиту Амвросию сделать соответствующие распоряжения. В октябре 1804 года последовал указ Синода, чтобы, на основании Кормчей книги [80], никто не входил в алтарь и не закрывал перед алтарем места, необходимого для священнослужителей; чтобы никаких разговоров в церкви и хождения с места на место не было. Нарушителей благочестия поручалось приводить в порядок, на основании устава Благочиния [81], в городах посредством полицейских чинов, а в селениях — через сельских начальников.
Нет надобности говорить, что распоряжение это не исполнялось, и, спустя много лет, архиепископу Филарету, впоследствии митрополиту московскому, пришлось указывать на странное отношение многих к церкви и религии вообще.
«Некоторые, говорил он [82], в темном ощущении познают важность алтарей и, по-видимому, не чуждаются дома Божия, но не разумеют ни того, как должно в него входить, ни того, как обращаться в нем. Поставив тело в храме, уверяют себя, что уже пребывают с Богом, но находящиеся в сем положении не более иногда принадлежат дому Божию, как, — если позволено так выразиться, — истуканы, украшающие только наружность его.
Служат Богу, как рабы, не столько для того, чтобы совершить волю Его, сколько для того, чтобы уклониться от гнева Его. Работают Ему в уреченное время, как наемники, дабы получить от Него плату земных благословений и потом на врагов Его, — на мир и плоть — иждивать дары Его. Какое несообразное с величеством и благостию Божиею богослужение!»
Но тогда об истинном богослужении мало кто думал, и в образованном обществе существовало убеждение, что можно быть добродетельным, набожным и благочестивым, не заходя в церковь, не зная никаких догматов. В самом деле, нельзя же было идти в разрез с убеждениями менторов-эмигрантов, которым мы добровольно подчинялись и которые приняли на себя роль руководителей и воспитателей общества. В то время каждый, даже небогатый дворянин самой отдаленной губернии, считал необходимым иметь своего маркиза-гувернера или хотя «одну штуку из этого волчьего стада», как выразился позднее М.П.Погодин. Помещик Пензенской губерний Жедринский, y которого было всего 300 душ, обремененных долгами, поручил воспитание своего сына виконту де-Мельвилю [83].
— He было y нас для французов середины, говорит Ф.Вигель, ils devenaient outchitels ou grand seigneurs.
Необходимость добывать себе хлеб заставила эмигрантов рассыпаться по всей России и соглашаться исполнять то, что им предлагали. Обладая самыми поверхностными знаниями, они не затруднялись брать на себя обязанности учителей в учебных заведениях и были разбираемы доверчивым дворянством в должности воспитателей и гувернеров к детям. Звание учителей в наших глазах казалось немного выше холопа-дядьки, вечного соперника мусьи, и потому учителей брали в дом, не справляясь об их нравственности и о том, что они знают, лишь бы был француз, а если его добыть было нельзя, то хоть какой-нибудь иностранец.
«Не странны ли покажутся беспристрастному созерцателю нашего образования, — писал И.Богданович [84], — непостоянство наше и перемены вкуса. Давно ли было время, когда во всем мы подражали немцам? Пользуясь их сведениями, мы воспитывали детей наших по их форме, старались быть хладнокровны, как они, и в самых даже безделках мы хотели германиться. Их стол, обхождение, кривлянье в танцах — все называлось y нас изящным.
«Но коль скоро появились французы — исчезло очарование. Их веселый нрав, свободное обхождение, скорые и острые выдумки, проворство и гибкость вскружили всем головы. Всяк хотел иметь учителем француза, всяк хотел сделать детей французами. Бедные немцы, которые не знали модного языка, принялись за ремесла, и мы выиграли гораздо больше. В течение некоторого числа лет все заговорили по-французски и природный язык свой так смешали, что трудно было угадать, какой нации мы более принадлежали. Все, что называлось парижским, сделалось нам общим. Мы желали, чтобы воспитание произвело чудо, чтобы мы от оригиналов не были различны.
«Слух сей, как видно, везде распространился: со всех сторон, под названием Paris, не только загрузили нас модными товарами, но, сверх чаяния, учители начали приезжать к нам целыми колониями. Довольно, когда они говорили по-французски, нам больше было не нужно».
Граф Шувалов, для занятия должности лакеев в Пажеском корпусе, выписал из Парижа восемь французов, и они скоро все разошлись учителями по домам [85]. Тогда существовало убеждение, что воспитание и преподавание совершенно не зависят от нравственности воспитателя. Если попадался преподаватель физики, всем известный за человека развратного или атеиста, то весьма часто говорили, что же это имеет общего с физикой. Таким образом, в Россию сметался весь сор Европы, и она дорого платила выходцам за порчу молодого поколения.
Безграмотный отец ловил первого попавшегося ему немца или француза, который за русские деньги вселял в сына семена иноземного разврата и не заменял ему потерю нравственности (если можно заменить ее) никакими научными сведениями [86]. Пробыв некоторое время в доме и сознавая бессилие в дальнейшем образовании своего питомца, такой наставник легко переходил в том же доме на должность берейтора или садовника.
В октябре 1800 года харьковский помещик, подполковник К., нанял выходца из Пруссии, Фридриха Лота, учить своих детей немецкому языку и арифметике. В заключенном с ним контракте, между прочим, было сказано: «И по прохождении зимних месяцев, мне, Лоту, за его сыном более уже не смотреть и детей не учить, а вступить мне в должность садовничью и стараться сделать два английские сада, завести теплицы, цветники, парники, крытую аллею, оранжерею и огородню; пересаживать деревья и делать прививки, колеровки и отводы самым искусным образом. По сей должности стараться неленостно делать приобретения разные к размножению фруктовых деревьев, дабы неусыпным рачением моим и трудами заслужить мог себе награждение и похвалу» [87].
Такого сорта лиц, более садовников, чем учителей, приходилось часто менять, тем более, что и нравствевность их, в большинстве случаев, не соответствовала обязанностям воспитателей. Обыкновенно, отправляя старого учителя, поручалось искать и «привезти на той же повозке нового», конечно, на удачу, какой попадется. Если таковой не попадался, то выписывали через корреспондента, печатно уверявшего в газетах о своей честности и добросовестности [88]. В Москве это производилось несколько иначе: в воскресный день один из крепостных отправлялся на Кузнецкий мост или становился y входа в католическую церковь и расспрашивал там, нет ли охотников поступить в учителя, и записывал адресы желающих [89]. Если здесь поиски были неудачны, то в Охотном ряду был большой трактир, известный под именем «Цареградского». Это был, по нынешним понятиям, род кофейной, куда стекались все иностранцы, в особенности учителя, род биржи рынка, куда приходили нанимать домашних учителей [90]. После небольшого испытания, неизвестно, впрочем, какого и в чем, происходила торговля относительно цены, заключался контракт, и затем в доме водворялась учительница мадам или учитель, нередко с мадамой. Таким образом, y H.Г.Левшина пребывало шесть учителей и две учительницы [91]; в семействе Вигеля переменилось три француза [92]. У князя П.А.Вяземского и Д.Н.Блудова (впоследствии графа) перебывало несколько учителей, не имевших никаких достоинств и выучивших их только французскому языку, да и то кое-как [93].
Частая перемена учителей приводила к печальным результатам: каждый из них вносил свою методу преподавания и всегда осуждал своего предшественника. «Учение было плохое, — говорит Н.Г.Левшин, — и примеров добронравия от учителей занять было невозможно. He зная еще отечественного языка, меня, по моде XVIII века, с самых малых лет стали учить иностранному, — по-французски и по-немецки. Французский язык знали родители мои и бабушка: говорить все учили меня, и, как я, так и все братья и сестры, как попугаи, выучились поговаривать изрядно. Вместо систематического толкового учения, я большей частью развлекаем был домашними новостями, а более всего — по охоте псовой».
Учитель H.И.Греча, Delagarde, заставлял своего ученика читать из азбуки, поправлял произношение и тем оканчивал свои уроки. Другой учитель, де-Моренкур, все уроки ограничивал чтением и письмом; о языке и грамматике французской не было ни слова, и Н.И.Греч изучил их при помощи русского учителя, Я.М.Бородкина [94]. H.H.Муравьева-Карского учил эмигрант Деклозе, сам не твердый в знании французского языка и его грамматики [95]. A.П.Бутенев научился от своего гувернера-француза бегло болтать по-французски, очень мало грамматики, да писать под диктовку [96]. Воспитательная деятельность гувернера Ф.Вигеля заключалась в предоставлении полной свободы своему воспитаннику и в рассказах самых непристойных и даже отвратительных анекдотов. Один из многочисленных учителей кн. П.А.Вяземского был горький пьяница. Учитель Н.Г.Левшина, г.Ришер, науки знал плохо, «а детей рожал часто и всегда сам их крестил»; другой — Ронси, «вероятно, прибыл в Россию с канарейками, сурками или собаками». Третий — Пине, был француз из простого звания, грамматики и прочих наук не ведал, а мадам жила в доме несколько месяцев, и все рады были, когда ее отпустили [97].
«Просвещением дворянства, говорит И.П.Сахаров, заведывали гувернеры в гувернантки, люди без всякого образования в науках. С ними входили в деревенские семейные круги разврат, нахальство, неуважение к родителям, пренебрежение к вере отцов и постыдное вольнодумство». Вообще, по словам Вигеля, когда между французами-эмигрантами встречался человек благоразумный, просвещенный, скромный, с религиозным чувством и строгою нравственностью, то можно было указывать на него, как на диковинку.
К числу таких диковинок и исключений принадлежали два учителя графа Д.Н.Блудова, ученый Реми и граф де-Фонтен, человек блистательного ума и глубокого образования. В семействе кн. Голицына был гувернером Шевалье де-Ролен-де-Бельвиль, y которого воспитывался и Ф.Вигель. Восхваляя свое отечество, Бельвиль с состраданием, более чем с презрением, отзывался о нашем варварстве.
«Как я ни старался припомнить прошедшие впечатления, пишет M.А.Бестужев, из этой толпы ничтожностей, составлявших тогда сословие наших образователей, я не припомню ни одной личности, которая бы теперь не порождала улыбки презрения» [98].