70501.fb2 Невидимая птица - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Невидимая птица - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

О Л. ЧЕРВИНСКОЙ И ЕЕ ТВОРЧЕСТВЕ

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ. КРИЗИС ПОЭЗИИ

<…> Передо мной лежит небольшая книжка стихов, озаглавленная «Приближения». Она только издана в Париже молодой поэтессой Лидией Червинской. У Червинской есть очень хорошие данные: несомненное дарование, изящный вкус. Есть, наконец, качество в особенности ценное: та подкупающая правдивость, которую нельзя подделать и которая невольно располагает читателя в пользу автора. Казалось бы – налицо все данные, долженствующие сделать книжку Червинской маленьким поэтическим подарком. Но — вот этого-то и нет. Книжка, напротив того, повергает в уныние не только меланхолическими своими темами, но еще более – той меланхолией, которой пропитана вся ее литературная ткань. Глубокая растерянность и как бы даже усталость, не только человеческая, но и литературная, явно владеет автором, едва начинающим свое поприще. Стихи Червинской бледны и анемичны не только потому, что она хотела их такими сделать (нельзя отрицать и этого), но и потому, что иными они не могли выйти. Это произошло от отсутствия литературного мировоззрения , которое (отсутствие) у Червинской не только очевидно, но и как бы сознательно подчеркнуто. Если угодно – отсутствие этого мировоззрения именно и составляет ее мировоззрение. В литературном смысле Червинская ничего не имеет силы ни до конца понять, ни вполне отвергнуть. Стихи ее словно не знают, какими им быть, и у них нет отчетливого желания быть какими-нибудь. Лично не пройдя никакого поэтического пути, Червинская как бы уже прошла все и во всех разуверилась, и все оставили в ней горький осадок усталости, ощущение ненужности и бесцельности. Она даже умеет придать некоторую болезненную прелесть своему разуверению и бессилию,– но все-таки это не что иное, как знамение тяжкого поэтического кризиса. Бессилие Червинской не только ей принадлежит. Она лишь отважилась с наибольшею открытостью и своеобразным умением обнаружить то, что в разных степенях присуще огромному большинству ее поэтических сверстников, не столь откровенных или не столь чутких к собственному бессилию. Вот почему книга Червинской мне представляется глубоко характерной для сегодняшнего дня. И это тем более, что сказанное о лите­ратурном мировоззрении молодой нашей поэзии может быть в большей доле повторено применительно к мировоззрению общему. <…>

Газета «Возрождение». Париж. 1934,28 января.

ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАМЕТКИ. Рец. На сборник Л. Червинской «Приближения». Париж, 1934

Маленькая, тонкая, какая-то подчеркнуто-скромная, подчеркнуто-тонкая книжка стихов Лидии Червинской достойна самого пристального внимания. Я сказал бы даже, что это «явление большого значения», – если бы только подобные критические клише не находились в слишком резком и кричащем противоречье со стихами, о которых будет речь. Но если в отзыве искать стилистической и внутренней согласо­ванности с Червинской, пришлось бы говорить теми обрывками слов и фраз, теми намеками и догадками, которыми пользуется она. Это было бы нелепо в газете, которая, по самой природе своей, никакой «камерности» не допускает. Постараюсь в обычных выражениях объяснить, почему исчезающие, тающие, бескровные, полуживые, еле существующие стихи Червинской кажутся мне, – по фетовской формуле, – «томов премногих тяжелей».

В них, как, пожалуй, нигде за последнее время, обнаруживается общий кризис нашей поэзии. У Червинской, по-видимому, безошибочный слух к фальши, – и поэтому ее стихи, в сущности, представляют собой замаскированное молчание, попытку говорить при глубокой, непоправимой уверенности что все равно ничего сказать нельзя. Не берусь определять величину ее таланта и ни с кем не буду ее сравнивать. Не в этом дело: стихи Червинской интереснее, как показатель, как признак, чем как «творческий факт»… Что делают другие поэты, большинство их, по крайней мере? Пишут строки за строками, строфы за строфами, то удачные, то плохие, то эффектные и звонкие, то меланхолически-певучие, пишут, как ни в чем не бывало, не понимая и не чувствуя, что искусство, в своей цельности, живо только тогда, когда за ним есть живое, цельное, для всех бесспорное понятие ­ о человеке. Но понятие это потеряно. «Человек» всей работой европейской – да и русской – мысли за последние десятилетия разорван, как динамитом, и наша теперешняя поэзия со своими ямбами и готовыми красотами из Галери Лафайет просто-напросто отстала на полвека, если не больше. Пушкин? Да, это было искусство, еще полностью — имевшее право на законченность и совершенство, но уже в Лермонтове и Тютчеве что-то дрогнуло, и в том-то главное их значение, что они ощутили необходимость «дрогнуть». Наши поэты хотят быть художниками какой бы то ни было ценой и, увы, увы! лишь с разной степенью таланта и удачливости размалевывают труп.

У Червинской все преувеличено, все болезненно обострено: этого невозможно отрицать. Но исходная точка ее писаний найдена правильно, и даже хотелось бы сказать, – праведно. Их, эти писания, разумеется, нельзя отнести к области искусства: в них повсюду – вопрос, в них нет никакого утверждения, ни тени радостного и легкого творческого чуда, с которого искусство только и начинается. Но как беспомощный укор они возвышаются над теми стихами, в которых под оболочкой привычного, механического красноречья нет ничего. В них – последние, жалкие остатки пушкинских богатств, – или, может быть, первые крупицы новых будущих сокровищ, как знать? Но, наверно, никакой словесной мишуры, ни тех вообще дикарских приманок, которыми пытаются прельстить нас средние, благополучно преуспевающие молодые поэты.

Еще: стихи Червинской – подлинный «плод» эмиграции. Думаю, болезненность их частью именно отсюда. «Человек есть общественное животное». Навязанное ему судьбой одиночество, – которого не уничтожат ни характерная для нашей здешней молодежи притворно-беспечная, горестно-веселая дружба, ни кружки, ни собрания, конечно, – не может пройти бесследно. Человек предоставлен сам себе и видит то, что в иных условиях не заметил бы, да, пожалуй, и не должен был бы замечать.

Одно стихотворение, для примера, почти что наудачу:

Так гасят елочные свечи,Так укорачивают встречи,Перестают любить.Так видят: листья все опалиИ солнца больше нет.Так расстаются без печалиИ продолжают жить.Так покоряют сердце скуке,Так – в жизни исчезают звукиИ проникает свет.

Газета «Последние новости». Париж. 1934, 29 марта.

ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ. ПАРИЖСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ.

<…> Это хорошие стихи, очень честные, очень тонкие и умные. Но тяжесть одиночества давит на них с такой силой, что они под ней почти разваливаются. И общее впечатление хочется выразить какими-нибудь словами, вроде того, что «так жить нельзя». Так – т. е. с такими горькими обрывками чувств, слов и дел, о которых она говорит. <…>

Газета «Последние новости». Париж. 1934, 12 апреля.

ЮРИЙ ТЕРАПИАНО. Рецензия на сб. «Приближения»

Поэзия Л. Червинской, конечно, очень современна. Кризис, переживаемый в настоящее время не только русской, но и европейской поэзией, в значительной мере совпадает с тем чувством, которое заставляет многих современных поэтов с большой остротой ощущать условность внешних литературных форм.

Не спорю, в связи с кризисом, поэзия Л. Червинской очень показательна. Но мне кажется, что всякий человек, способный не только к поверхностному восприятию мира, во всякое время должен ощущать «кризис». И теперь есть, и раньше были поэты, для которых возможность сказать – в их ощущении, является в тот лишь момент, когда не остается другого выхода. Отбрасывая повод за поводом в смысле того, чтобы разрешить себе «написать стихотворение», такой поэт творит, действительно, как бы замаскированное молчанье.

Звуковая прелесть, эффектные образы, композиционное стройность – все приносится им в жертву особого рода слуху, который не позволяет непосредственно уступить первичному побуждению.

Голос таких поэтов всегда не «громок», почти всегда – полушепот, безмолвный укор, настойчивый вопрос тому, что так часто прикрывается названьем стихи. Поэзия таких поэтов не хочет ни пленять, ни обращать на себя вниманье; главное ее стремленье – договориться с возможной точностью и честностью заранее зная бессилие, условность слов, до сути своего ощущенья, выразить то, что «около слов».

Поэзия Л. Червинской принадлежит к этому роду, и, кроме внутренней необходимости, ни перед кем, и перед современным кризисом, отвечать не обязана. Лишь случайным совпадением явилось то, что индивидуальная ее манера совпала с ощущением, вообще свойственным нашему времени. Но и не будь этого, поэзия Л. Червинской осталась бы такой же: очень личной, разрозненной в отдельных моментах, лишенной всякого внешнего блеска, порой недосказанной, почти призрачной, грустной и горестной. Поэзия Червинской — это несколько строф или строк, простых и бедных, но эти строфы и строчки порой скажут нам больше, чем многие пленительные и благополучные стихотворения других современных поэтов.

Газета «Меч». Варшава-Париж. 1934, № 5

Николай Оцуп. Рецензия на сб. «Приближения».

Читая стихи Л. Червинской, поэзия которой сплеталась в своем развитии с жизнью «Чисел», я особенно рад был, что могу писать о ней беспристрастней, чем когда бы то ни было, потому что я уже около года стихов не читаю и от чтения их почти отвык.

Прошу простить это упоминание о себе самом, но личное уместнее всего на этих страницах, да и то, что мне хотелось бы сказать раньше рецензии, поможет мне снова профессионально писать о стихах.

Я думаю, что вообще профессиональной поэзии нет и быть не может. Поэт – человек не обязательно одного ремесла, но одной, символист сказал бы – «музыкальной» судьбы.

В ней, в этой судьбе, литература – далеко не самое главное.

Мне думается, что даже с точки зрения улучшения качества стихов, о чем профессионально заботятся пишущие и в чем они профессионально же правы, – школа жизни важнее всего.

Оставим азбуку искусства. Предположим, что первые этапы уже пройдены. Что ремесло в смысле «Опытов» Брюсова уже не представляет загадок. Но тогда вон из литературного кружка, союза, содруже­ства, вон из «литературы»!

Может быть, это и неверно для того типа авторов, для которых поэзия – и друг, и жена, и религия, и политика. Но темперамент этих людей лично для меня столь загадочен, что судить о них я не берусь.

Я говорю о тех, в ком есть хотя бы доля толстовской или гоголевской жадности к жизни, этого желания, этой непреодолимой потребности как можно полнее, как можно разносторонней увидеть и понять жизнь как можно более разных живых существ. Париж и поэзия большинства русских его стихотворцев наводят на размышления, не всегда утешительные.

Эти обыватели, эти служащие разных учреждений, их начальники, их семьи, эти рабочие, эти нищие, эти богачи, эти парижане настоящего французского закала, эти приезжие, весь этот грандиозный по разнообразию и сложности мир – и рядом: русский Монпарнас, правда – с очарованием беспритязательной бедности и монашеской верности якобы обетам искусства, но становящийся понемногу местом каких-то хлыстовских радений, где живые тени, не видящие и не слышащие ничего, кроме стихов (увы, не всегда и хороших) – окончательно отвыкают от реального мира и, сами погибая, губят и свою поэзию, так как нельзя поэзию боготворить: во-первых, она этого не стоит, а во-вторых, от такого обожания она неизбежно портится. Мне кажется тогда, что лучшим у Маяковского было его презрение к поэзии.

Для эмигрантского писателя погружение в среду нелитературную – и необходимость и благо. Я говорю не о том высокомерном прикосновении к чужой профессии, когда литератор, возомнивший себя высшим существом, снисходит до общения с шоферами или служащими банка, с которыми он внешне смешивается из-за необходимости зарабатывать хлеб. Я говорю о непрерывных открытиях, которые имеющий глаза и уши делает, если жаден к душе человека. Он открывает ее в людях не литературы гораздо успешнее.

Литературная среда кажется ему в высшей степени не яркой по человеческому составу. Как мало в ней героизма, смелости, упорства, как однообразны даже ее преступления и пороки. И как в общем относительно лишь прекрасны эти выросшие в парниках однообразно красивые цветы.

С этим чувством стал я читать, вернее – перечитывать, стихи Червинской.

Это – типичный продукт русского Монпарнаса. Полужизнь, полусуществование, полулюбовь, полуотчаяние. Литература, литература, литература.

Но сколько при этом покорной скромности, вялой и нежной верности, вдумчивой и вкрадчивой, полузадушенной правдивости.

Червинская реабилитирует Монпарнас. Да, в стороне от жизни, почти вне ее, во имя искусства и чтобы не прикасаться ни к чему, – всякое прикосновение болезненно, – ее душа сгорает и стихи ее об этом сгорании, без упрека, почти без горечи, потому что иначе она не умеет, не может, не хочет.

Многое в русском Монпарнасе надо бы искоренить, уничтожить, – стихи Червинской надо принять и сохранить как они есть.

Они переросли Монпарнас. Это уже не местное явление. Это – вообще: жалоба одиночества, «без отзыва призывы», повесть о том, что все равно никто не услышит, да и не надо, чтобы услышал. Это – почти физиологическое явление, как стон, как шепот во сне.

По точности и скупости слов, по сдержанности и чувству меры стихи Червинской – продолжение и развитие той «петербургской» линии русской поэзии, которую можно противопоставить московской, так что все поймут, что этим хочешь сказать.

Характерно, между прочим, что в эмиграции все талантливое и новое развивается в этой линии.

Есть у Червинской строчки, по остроте и меткости не уступающие ахматовским, и другие (тоже сближающие обеих), очень родственные Анненскому.

Но главное, что привлекает в этой поэзии, конечно, – собственный голос, своя печаль, говорящая иногда за многих.

– От правды, которой нельзя повторять,От этого, вот, ясновиденья скуки…Так жалко опушены сильные руки,И нечего, нечего делать опять.

Лирика русской эмиграции не может похвалиться «бодрыми тонами». Этого и не надо.

Можно быть в жизни тем, что французы хорошо называют словом batailleur (боец по-русски звучит грубее и площе), но поэзия, царящая в подсознательном и всегда подозревающая, что все-таки все — суета сует, – должна говорить о своем.

Грустный и «доверчиво-страстный» монолог Лидии Червинской – подарок для всех, кто не безразличен к поэзии.

«Числа». Париж. 1934, № 10.

Михаил Цетлин. О современной эмигрантской поэзии

<…> большинство разбираемых нами книг принадлежат начинающим, так что приходится говорить больше о надеждах, чем о достижениях.

Ходасевич хочет противопоставить более талантливых из парижских поэтов самым характерным. Действительно эти два качества далеко не всегда совпадают. Но лежащий перед нами сборник (Л. Червинская «Приближения»), очень характерный для парижан, словно нарочно написанный для иллюстрации их канона, вместе с тем и один из лучших сборников стихов, вышедших за последнее время. Впрочем, одаренности молодой поэтессы Ходасевич не отрицает. «Приближениям» – сознательно придана форма почти дневника, тетради отрывочных лирических записей. Стихи ее хотят быть не музыкой, а шепотом, вздохом, едва ли ни молчанием:

То, что около слез. То, что около слов.То, что между любовью и страхом конца.То, что всеми с таким равнодушьем гонимо,И что прячется в смутной правдивости снов,Исчезает в знакомом овале лица,И мелькает во взгляде – намеренно-мимо.Вот об этом…

– хочет она говорить.

Для нее характерны такие строки:

Я не имею для тебя ответа,Я не имею правды для других…

недоуменные вопросы:

Где мы? Куда? – Никуда и нигде…

растерянные, даже синтаксически бессвязные восклицания, – почти лепет:

Все не о том. Помолчи, подожди,Месяцы. Память. Потери…

И, кажется, что все эти недоумения, сиротство, растерянность происходят, выражаясь ее словами:

От пустоты, парижской пустоты.

Но маленькая книжка стихов Червинской не пуста. В своей тонкой, тихой женственности она благородна и привлекательна. Среди стольких появляющихся ненужных сборников стихов она оправдана и своей крайней «характерностью», и своим лирическим содержанием. <…>

«Современные записки». Париж. 1935, № 58.

Владислав Ходасевич. Рецензия на сб. «Рассветы».

Формалисты были уверены, что все в искусстве совершается ради формы: «ради приема», как они выражались. Разумеется, в этом и заключалась их роковая ошибка, с самого начала как бы омертвившая их учение, во многом полезное и любопытное. «Совершается»-то и в искусстве все ради чувства, смысла, идеи. Но, в отличие от науки, философии, публицистики и т. п., идея в искусстве неотделима от формы, только в ней существует и сама раскрывается только в связи с раскрытием формы.

Исследование формы обязательно для критика, потому что вне такого исследования остается непо­стижимой сама идея произведения. Критик исследует форму для уяснения смысла. Однако на этом роль его и кончается. Дело критика – обнаружить, что значит, что выражает собою произведение. Критическая оценка ограничивается вопросами о том, воплотима ли данная идея в данной форме и удачно ли такое воплощение осуществлено. Существо же идеи (иль смысла, иль чувства) литературно-критической оценке не подлежит. Сама по себе идея произведения подлежит оценке философа, историка, моралиста, публициста – кого угодно, но не критика. Правда, не возбраняется и критику произнести свое суждение философское, или историческое, или публицистическое, или какое угодно, но такое суждение есть уже его частное дело и как бы необязательное дополнение к его основному заданию. Смысл произведения или чувство, которым оно одушевлено, могут критиком осуждаться или восхваляться, но ни то, ни другое само по себе не даст права критику ни осуждать, ни хвалить дарование или искусство автора. О таком самоограничении критик (и читатель, которого восприятие по существу не отличается от восприятия критика) должен помнить всегда. В этом изъятии идеи из компетенции критика заключена единственна гарантия литературной свободы. Эта свобода тотчас кончается там, где роль критика смешивается с ролью, например, философа или публициста (или такою ролью подменяется). Таким смешением была загублена русская критика после Белинского. Таким смешением была измучена и заведена в тупик советская литература. Критик-оптимист не вправе объявить, что стихотворение «Дар напрасный, дар случайный» плохо, потому что мрачно; столь же бессмысленно поступит критик-пессимист, который заявит, будто оно потому-то и гениально, что мрачно.

Новая книжка стихов Лидии Червинской («Рассветы», Париж, 1937) обязывает к сугубой осторожности, к очень тщательному разделению того, что в ней подлежит и что не подлежит литературной оценке. Несомненно, многое в стихах Червинской современному читателю (с которым я в этом случае вполне солидарен) покажется чуждо, отчасти даже неприятно. Попросту говоря, не такова сейчас жизнь в нашем мире, чтобы могла не вызвать некоторой досады эта совершенная к нему безучастность, которою стихи Червинской проникнуты и которая в них даже порою подчеркнута. Полная, безоглядная сосредоточенность на себе, сознательное незамечание человечества (за исключением двух-трех лирических «партнеров» Червинской) – кажутся нам довольно бесчеловечными. Однако за эти настроения мы не имеем ни малейшего права осудить Червинскую как поэта. Напротив, мы должны признать, что в пределах своей до крайности суженной темы она проявляет много изобретательности, находчивости; что слишком немногие мотивы, ее занимающие, разработаны ею с большой гибкостью; что сфера чувств ее весьма ограниченна, но для их выражения она умеет находить очень точные и притом несомненно искренние слова; что стихи ее интонированы не только изящно, но и задушевно; что даже некоторые стихотворческие погрешности, к которым еще мы вернемся, по-своему идут к ее стихам; что вообще поэтическое дарование Червинской несомненно и подлинно; наконец, что в ее стихах угадывается умная и тщательная работа, направленная на то, чтобы придать им видимую небрежность, обманчивую непроизвольность, весьма подходящую к эпистолярному или дневниковому жанру, который Червинская избрала для своей поэзии.

Таким образом, не разделяя мировоззрения Червинской и не считая себя вправе критиковать его, я должен бы отнестись к ее поэзии с полным, безоговорочным сочувствием. Сочувствие у меня и есть, по­току что как же не сочувствовать дарованию вполне очевидному? Но назвать его полным и безоговорочным я не могу, и мне кажется, что такого сочувствия Червинская не вызовет ни в одном читателе с невывихнутым, с неподгнившим пониманием искусства. Дело в том, что, в силу неотделимости содержания от формы, общее мировоззрение Червинской не могло не оказать сильнейшего, глубочайшего, решающего влияния на ее мировоззрение чисто поэтическое, литературное – и в нем тотчас обнаружился коренной дефект, отражающий, точно в зеркале, дефект ее отношения к окружающему миру. Вот об этом дефекте, хотя он и связан с областью, мне как литературному критику неподсудной, я должен сказать, потому что иначе моя критика была бы и неполна, и неправдива. А главное – потому, что именно отсюда, с этой стороны поэзия Червинской может послужить поводом для наблюдений и выводов более общего и, следовательно, – более полезного свойства.

Всякая поэзия рождается из индивидуального переживания. Но в том-то и заключается творческий акт, «священная жертва» поэта, что на огне «алтаря» поэт как бы сжигает часть самого себя – все хоть и дорогое, но слишком личное, слишком в эмоциональном смысле собственническое, из чего возникла его поэзия. Как мать, перерывающая пуповину, отдает миру не просто кусок себя, но нового человека, так поэт отдает свое переживание, которое становится всеобщим. В этом и заключается глубокий социальный смысл поэзии. Больше чем только смысл: ее единственное социальное оправдание, потому что без этого человечеству решительно нет никакого основания выслушивать рифмованные жалобы Ивана Ивановича на то обстоятельство, что Марья Ивановна его не любит, да и вряд ли Иван Иванович имеет право нарушать общественное спокойствие своими воплями.

Сопоставление биографического факта, лежащего в основе стихотворения, с содержанием стихотворения может порой представлять большой интерес для изучения психологии творчества и для некоторых теоретических исследований поэтического искусства. Но для прямого восприятия поэзии биографический комментарий не нужен и даже вреден, ибо он превращает поэтическое явление в житейское, обращает вспять творческий акт, делает его как бы небывшим, «жертву» непринесенной. Отсюда возникают некоторые законы поэтической экономии, на которых не могу остановиться подробно, но которые сводятся к исключению из произведения всего того, что придает ему слишком частный, случайный характер. Существует, однако, порочная форма художественного индивидуализма, его гипертрофия, именуемая интимизмом. В отличие от поэзии здоровой, поэзия интимная стремится сохранить как раз все те слишком личные и случайные черты, которые связывают ее с действительностью. Один из наиболее распространенных и явственных признаков интимизма – маленькие подробности, ненужные и непонятные читателю, но дорогие автору по воспоминаниям, связанным с первичной эмоцией, из которой стихотворение возникло. Я сказал выше, что поэт, отдающий миру свое произведение, похож на мать, перерывающую пуповину. Казалось бы, женщинам-поэтессам интимизм должен быть физиологически чужд, потому что в нем отсутствует именно этот момент, роднящий поэта с матерью. На деле видим обратное: как раз женщины всегда чаще оказываются склонны к интимизму. Интимизмом нередко грешит Ахматова, еще чаще им портила свои стихи Ростопчина, им окончательно себя загубили бесчисленные «маленькие» поэтессы. Интимизмом проникнута лирика Червинской – и это именно в силу того полнейшего безучастия, которое она проявляет открыто по отношению ко всему, что не она сама и что не касается ее личных дел. Таким безучастием она приметно гордится, его подчеркивает, им – позволю себе так выразиться – кокетничает (несомненно — с большим умением и изяществом, которые все-таки более говорят об ее женственном очаровании, нежели об ее поэтической зрелости).

Есть что-то в корне непоэтическое в интимизме. Поэт себя отдает, отдавая «свое». Интимист именно этим «своим» дорожит всего больше. Поэт щедр, даже расточителен (Блок называл себя мотом). Интимист в той же мере скуп. Он хочет жить своим домком, копя свой лиризм про себя, для своих надобностей. Вот почему от интимизма всегда идет какой-то душок мещанства, даже в тех случаях, когда, как у Червинской, он окрашен в тона богемы. (Заметим, впрочем, что и тут нет внутреннего противоречия, потому что богемство всегда антисоциально.) Быть может, критик-социолог поставил бы женский поэтический интимизм в некоторую связь с вековым положением женщины, оттесняемой из общественной сферы в сферу домашнего хозяйства. Признаюсь, такая постановка вопроса на сей раз не показалась бы мне ошибочной. Я даже думаю, что это именно так и есть и что интимизм, противореча физиологической природе женщины, объясняется в то же время ее историческим положением в мещанском обществе.

Поэзия преображает действительность. Интимизм, напротив, стремится ее запечатлеть в первоначальном виде, схватить на лету, как моментальная фотография, сообщить читателю не поэтический фабрикат, а эмоциональное сырье. Отсюда – вообще его документальность. Этим объясняется и то, что он так часто облекается в формы эпистолярные или дневниковые или близкие к ним. Ростопчина в этом отношении в особенности показательна, Ахматова менее, Червинская в той же степени, как Ростопчина. Ее стихи почти всегда кажутся либо рифмованными страницами из дневника, либо рифмованными письмами. Этот прием Червинская подчеркивает нарочитою небрежностью, а иногда и прямыми нарушениями элементарных и вполне обоснованных просодических законов. Так, например, характерно, для нее неправильное чередование мужских и женских рифм в астрофических пьесах, да и самое ее стремление «не держать» строфу, избегание строфической структуры, – конечно, имеет то же происхождение, внутренне мотивируется приемом кажущейся непроизвольности. Таким образом, ее поэзия имеет тенденцию развиваться в сторону документа, «человеческого документа», то есть в действительности – не развиваться, а напротив того – деградировать, вырождаться. В этом смысле поэзия Червинской вполне современна, потому что в том же направлении ныне движется и значительная часть европейского искусства. К несчастию, такое направление – ложное, к нему, наконец-то, вполне применимо название декадентства, в былые времена с гораздо меньшими основаниями применявшееся к модернизму и символизму (который был явлением поэтически вполне нормальным и здоровым). Я глубоко уверен, что и советская литература, несмотря на свои классовые шоры, несравненно здоровее этого искусства, распадающегося, гниющего, потерявшего сознание своего смысла и назначения, стремящегося перестать быть искусством, то есть постыдно сдающего свои самые возвышенные и единственно надежные позиции. Интимизм скуп. Автор человеческого документа всегда эгоистичен, ибо творит (поскольку вообще есть творческий элемент в этом деле) единственно для себя. Это не проходит даром. Человеческий документ вызывает в читателе участие к автору как человеку, но не как к художнику. Того духовного единения, как между художником и читателем, между автором документа и читателем нет и не может быть. Автору человеческого документа можно сочувствовать, его можно жалеть, но любить его трудно, потому что он сам читателя не любит. Будущее неизменно мстит ему забвением. Вот почему мне хотелось бы закончить статью пожеланием, чтобы Червинская порвала с направлением своей поэзии, чтобы из субъекта лирической поэзии превратилась она в прямого поэта. У нее есть к тому все данные, природой дано ей очень много, и было бы бесконечно жаль, если бы она навсегда осталась в том душном литературном тупике, в который заведена – уж не знаю, чем или кем.

Газета «Возрождение». Париж. 1937, 11 июня.

Георгий Адамович. Рецензия на сб. «Рассветы».

Не было в последние сто лет, кажется, ни одного настоящего поэта, которому критика не давала бы наставлений и советов, притом не только литературного, но и нравственно-житейского, педагогического характера.

Как на беду, неизменно случалось, что те, кто преисполнен был похвальных намерений, писали скверные стихи, а те, кто писал стихи хорошие, огорчали критику нежелательными чувствами и мыслями. Правда, вскоре происходила «переоценка». Время все ставит на место и разрешает, рано или поздно, все споры. Через три четверти века после появления «Цветов зла» автора их, Бодлера, страстно тянут в свой лагерь и убежденнейшие католики, и крайние революционеры, ниспровергатели всех основ: настолько велик его нравственный авторитет (не говоря уж об авторитете литературном!). А сколько высокомерных вздохов вызвал он у современников, скорбевших об ограниченности его натуры и считавших себя вправе советовать ему «выйти на широкую дорогу творчества»!.. Не то ли было и у нас с Блоком? Иннокентия Анненского сейчас признали, кажется, все. Не раздавались ли еще лет десять-пятнадцать тому назад голоса, утверждавшие, что «эгоист не может быть поэтом», – этот эгоист, с сердцем, которое можно было бы, по Некрасову, назвать «исходящим кровью», но всегда стыдливым и к самому себе болезненно требовательным?

Вспоминаю я эти имена не только для того, конечно, чтобы сравнивать с ними Лидию Червинскую, автора только что вышедшего сборника стихов «Рассветы». Но, читая этот сборник, не раз думал: какое раздолье для поучений – и какой несомненный поэт! чего-чего только тут нельзя наговорить: и одиночество, и замкнутость, и самолюбование, и душевное оцепенение, и прочее, и прочее. Все пороки налицо! К тому же налицо и разложение традиционной стихотворной формы. Так и тянет стать в снисходительно–уличительную позу и сделать заблудившейся овце «первое предостережение». Добавлю: может быть, оно, это предостережение, Червинской в самом деле нужно. Как знать? По аналогии с былыми нелепостями, решать что-либо было бы легкомысленно. Но, уже собравшись поучать, вдруг вспоминаешь: «врачу, исцелися сам!». Кто мы сами такие, где у нас творческая или жизненная удача, дающая право на уроки? Совет, даже ошибочный, оправдан всегда, если он продиктован истинным желанием помочь. К сожалению, критические советы морального толка продиктованы большей частью лишь безразличием и желанием покрасоваться, – иначе критик понял и почувствовал бы, что готовые рецепты добронравия давно известны, что все дело в их применении, и, так сказать, в индивидуальном их оживлении, что педагогика – наука тончайшая и сложнейшая, особенно когда на смену куклам и солдатикам пришли уже иные, взрослые игры… Понял и почувствовал бы, наконец, и то, что иногда истинный смысл поэзии полностью противоположен ее дословному содержанию.

На мой взгляд, именно так противоречит сама себе поэзия Червинской. В этом ее особенность и ее прелесть. Противоречия начинаются в чисто формальной сфере. Все стихи, помешенные в «Рассветах», как будто, в высшей степени небрежны и написаны кое-как. Небрежность, однако, относится лишь к условностям формы, к школьным ее канонам. В словесной ткани, преимущественно в эпитетах, – стихи необычайно точны, особенно при определении понятий ускользающе-неуловимых, двоящихся, призрачных, тюх, где точность вдвойне трудна… Почти неизбежно при разборе женских стихов обращаешься к Анне Ахматовой. Есть для параллели между Ахматовой и Червинской основания особые, но сейчас коснусь только вопроса о стиле. Чем в стилистическом отношении сразу выделилась Ахматова из тысячи поэтесс, писавших о несчастной любви? Не открытием каких-либо оттенков чувств, а именно точностью и лаконической образностью (например, – полуклассическая уже «перчатка с левой руки»). Но Ахматова без всякого самоумаления могла бы сказать Червинской то, что Толстой без всякого самоумаления говорил Чехову: «мне уже так не написать», то есть не овладеть уже каким-то усовершенствованием, внесенным вами в писательское ремесло. Точность Червинской идет дальше ахматовской, проникает в новые области и обходится без образов. Это, конечно, никак не решает вопроса насчет общего творческого значения. Но стоило отметить, что лишь одна квазинебрежная Червинская сделала тут, – именно в формальной области, – некий «шаг вперед».

Она вообще – прямая и едва ли не единственная преемница Ахматовой в нашей литературе. Были в последние два десятилетия женщины-поэтессы, разрабатывавшие иные темы, – и, уж если искать сравнений, более родственные Зинаиде Гиппиус или Цветаевой. Но из тех, которые знали исключительно горестно-любовные мотивы, она одна оказалась не подражательницей, а продолжательницей, как сама Ахматова продолжила, «допела» на ином языке Марселину Деборд-Вальмор. Лирический голос Ахматовой сильнее и как-то звонче голоса Червинской, и весь облик ее цельнее, трагичнее. Но зато и холоднее. «Противоречивость» поэзии Червинской в том, по существу, и состоит, что при обманчивой узости душевного кругозора стихи ее проникнуты редкостной душевной щедростью, и, если не бояться громких слов, — жертвенностью. Это — лучшая их черта. Сквозь показное скучанье, сквозь меланхолию, робкую мечтательность, полунамеки, полупризнания, прорывается в этих стихах лучистая энергия, обращенная, как свет и тепло, ко всему миру… Прорывается и тут же обрывается: трудно объяснить, почему! Отчасти, сказывается, вероятно, инстинктивное, недоверчивое отталкивание от всякого пафоса, столь характерное для нашего времени, отчасти болезненная сдержанность сердца, напоминающая Анненского. Но только глухой не расслышит в стихах Червинской ритма в очищенном смысле слова эротического – и как будто всегда к кому-то летящего, кого-то утешающего. Не самое себя, конечно. Поэт говорит о себе, – но кто же поймет, что это лишь прием для прямого, с глазу на глаз, разговора с другими? Если бы поставить к стихам Червинской эпиграфом лермонтовскую строчку «подожди немного»… – смысл их стал бы яснее.

Списываю почти наудачу небольшое стихотворение из «Рассветов»:

Все помню – без воспоминаний,И в этом счастье пустоты,Март осторожный, грустный, ранний,Меня поддерживаешь ты.Я не люблю. Но отчего жеТак бьется сердце, не любя?Читаю тихо, про себя:«Онегин, я тогда моложе,Я лучше, кажется….»Едва ли,Едва ли лучше, до – печали,До – гордости, до – униженья,До – нелюбви к своим слезам…До – пониманья, до – прощенья,До – верности, Онегин, Вам.

Одно из определений поэзии Червинской, которое случайно пришлось слышать: «хотела хоть на несчастье построить жизнь, да и то не вышло»… Очень верно! Но «Рассветы» не сентиментально-жалобный, расплывчатый рассказ о жизненном крушении, а умный и даже отчетливо «волевой» подбор слов, в котором этот «жизненный случай» навсегда запечатлен. Как всякая поэзия, – о чем бы она не говорила. <…>

Газета «Последние новости». Париж. 1937,17июня, № 5927.

Юрий Терапиано. О новых книгах стихов

<…> Стихи Л. Червинской, собранные в книгу «Рассветы», почти все появлялись в свое время в различных изданиях, о них иного писали и спорили – признак сам по себе хороший. Можно по-разному воспринимать тематику и стилистику Червинской, ее манеру – внешне как бы нарочито небрежную, стоящую почти на грани записи, дневника, личного ­высказывания, но трудно с первых же строф не почувствовать, что Червинская, прежде всего, поэт очень индивидуальный. Влияние А. Ахматовой на последующие поколения поэтесс было тем более губительным, что дело осложнилось особенностями женской психики. Женщина по своему существу тесно связана с темой Ахматовой – темой любовной, – и вот на долгие годы вся женская поэзия была отравлена влиянием Ахматовой, ее колея оказалась настолько глубокой, что никому – подчас очень одаренным поэтессам, не удавалось остаться самой собою. Червинская была первой и, пожалуй, пока единственной, оказавшейся в состоянии найти свое личное выражение тем, дать самостоятельное и новое, в смысле ощущения, в смысле внешней формы. Червинская очень точна и сдержанна в выборе, в чувстве слова; ее небрежные, на первый взгляд почти лишенные «стихотворных признаков» строки, оказываются, по проверке – наиболее точно передающими то, что она хочет сказать. Червинская очень чувствует все оттенки слова — и разнообразнейшая интонация, убедительная и доходящая в нужный момент до читателя – ее ценное открытие. Стихи Червинской человечны. Ее лиризм, сдержанный, грустный, какой-то просветленный, вполне избегает позы, декламации, перегруженности метафорами – которые иногда так портят стихи некоторых талантливых поэтов. Отданье себя, отказ, отблеск внутреннего тепла и верности, верности, несмотря на все, чему-то главному (Червинская глубоко права, не вполне договаривая – чему), составляют основную прелесть ее поэзии. <…>

Альманах «Круг». Кн. 2. Париж, 1937.

Альфред Бем. Поэзия Л. Червинской

(Лидия Червинская.Рассветы Стихи. Париж, 1937)

Мне не раз приходилось выступать против так наз. «парижского» направления эмигрантской поэзии. Но никогда я не отрицал талантливости отдельных, наиболее ярких ее представителей. Вопрос шел о направлении, о путях поэзии. Я остаюсь при убеждении, что путь этот глубоко ошибочен, что ведет он неизбежно к тупику, и чем упорнее будут его держаться, тем труднее будет сторонникам этого направления, при всей их индивидуальной одаренности, найти выход из тупика. Жизнь начинает, скорее к моему огорчению, чем к радости, мое мнение подтверждать.

Передо мною лежит книжечка стихов Лидии Червинской «Рассветы». Я склонен считать Л. Червинскую наиболее ярким и, пожалуй, наиболее талантливым представителем «парижского направления» в ее молодой части. Ее «Приближения» (1934 г.) звучали почти вызовом и до известной меры определили собою характер всего движения. Уже одно это говорит о незаурядном ее даровании. Удача или неудача Л. Червинской как поэта имеет поэтому существенное значение для дальнейшей судьбы «дневниковой поэзии». Новая книга ее стихов «Рассветы» (Париж, 1937) ясно показывает, что возможности поэзии этого рода уже исчерпаны. За весьма короткое время успели создаться штампы, выработалась манера, даже почти «манерность», закрепилась тематика и определились четко формальные особенности стиля. Досадно, что Л. Червинская, которая в «Приближениях» прокладывала путь этому направлению, сейчас повторяет себя и повторяет своих подражателей.

Приглушенные интонации, недоуменно-вопросительные обороты, неожиданный афоризм, точно умещающийся в одну-две строки («все возникает только в боли, все воплощается в тоске»), игра в «скобочки», нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис (множество недоговоренных и оборванных строк, обилие вводных предложений, отсюда — любимый знак — тире) — вот почти весь репертуар литературных приемов «дневниковой» поэзии. Выработав литературную манеру, поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. Ибо весь ее смысл был в том, чтобы вырваться из литературщины, даже больше: перестать быть литературой вообще. Борьба с «красивостью», с литературными условностями кончилась тем, что «дневниковая» поэзия впала в худшую поэтическую условность – в манерность и позу.

Отрицая на словах всякую идеологию в поэзии, это направление на деле пропитано совершенно определенной идеологией, которая придает ей особый привкус. Георгий Иванов очень удачно назвал душевное состояние, характеризующее носителей этой идеологии: распад атома. Распадение целостности личности, потеря опоры в сверхличных ценностях, разъедающий самоанализ и невозможность ни на чем закрепиться – все это создает своеобразную душевную настроенность. Парижские «ничегоки» («ничего», «кажется» и «может быть» – любимые словечки их поэтического словаря) с упорством повторяют поэтические формулы, которые свидетельствуют только об их внутреннем неблагополучии и вовсе не отражают «болезни века». И совершенно непонятно, в какой русской среде их поэзия может найти отклик. Русский декаданс далеко позади, «чертовы качели» – воспоминание нашей юности, а современность и по сю и по ту сторону – меньше всего могла бы питать настроения «конца века». Нужны какие-то особые, странные, поистине «монпарнасские» условия, в которых эти настроения находят питательные соки. Книжечка стихов Л. Червинской это — «голый человек на голой земле». Никаких признаков времени, никаких ощутимых следов реальной жизни. Дело происходит в каком-то фантастическом Париже, условно «монпарнасском», загадочном и странном.

Очень странно. Особенно странноТо, что в странности прочно живем.

Да, очень прочно, безвыходно прочно, совсем как дома, расположился герой этой загадочной жизни в этом странном мире. Он точно несколько досадует, что в этом городе «умирают. Рождаются дети», что сюда приезжают и уезжают, что здесь встречают на вокзале и целуются, одним словом, живут реальной жизнью реальных людей. Ему это все недоступно. Или, вернее, доступно… и все это и с ним случается (очевидно, по человеческой слабости), но он сейчас же вспоминает, что:

Не стоит уезжать и возвращаться,Не стоит на вокзале целоватьсяИ плакать у вагонного окна.Не стоит…Надоело притворяться:Бессильны деньги, и любовь скучна,Хотя и грустно в этом признаваться…

По существу же, страшно досадно и завидно, что существует еще этот обыкновенный человек, живущий подлинной, непритворной жизнью. Много дал бы герой за возвращение к утерянной цельности:

Хочется верности, денег, величия,Попросту – жизни самой.От бесприютности, от безразличияТянет в чужую Россию – домой…

По человечеству, это понятно и – в порядке личном – даже вызовет сочувствие, – но досадно, что и здесь не без выверта, не без поэтического кокетства: в «чужую Россию – домой», ведь это же сделано для большего впечатления, на удивление! Особенно неприятны в поэзии Л. Червинской постоянные срывы от подлинной трагичности к кокетству трагичностью. Это не гейневская горькая ирония, а какое-то безответственное кокетничанье своим отчаянием. «Совесть – что это такое?» спросит автор в привычной недоуменно-вопросительной интонации. И тут же готов литературный, никак не связанный с подлинной душевной жизнью ответ:

Только память о вине.

Почему только? Разве памяти о вине, если эта вина действительно переживается и осознается, мало? И когда вопрос смерти в его предельной трагичности разрешается подобного рода словесной эквилибристикой, становится совсем уж неприятно.

Живем – как будто не старея,Умрем – узнают из газет.Не все ль равно? Бессмертья нет.

Так легко примиряется герой с отсутствием бессмертья. Поэтому не страшен и конец:

Не будет страха. Ничего. Никак.По-разному бывает. Можно так.

Кому что нравится – можно, конечно, и так. Но при чем тут «Смерть Ивана Ильича»?

Что за этим? Неизбежно-яснаяСмерть Ивана Ильича.

Если в поэзии можно пользоваться литературной реминисценцией, то только при условии, что она полностью отвечает за себя. «Смерть Ивана Ильича» меньше всего дает права пользоваться ею для литературной игры, для рифмы ча – ча.

Я начал с того, что признал за Л. Червинской несомненную талантливость. Она в полной мере сказалась и в ее последней книжке. В ней есть несколько вполне поэтически законченных и безупречных стихотворений (напр., «Все помню…»), в ней есть безошибочная поэтическая интонация, наконец, что уже самое большое достоинство – авторская индивидуальность и неповторимость. Но хвалить поэта сложившегося – пустое занятие. С ним надо обращаться как со взрослым, которому уже самому пора знать себе цену.

Когда думаешь о современной эмигрантской поэзии, то прежде всего является мысль о ее взрослости . Бесспорно, общий уровень эмигрантской поэзии сейчас очень высок. И пусть о поэзии эмиграции знает очень ограниченный круг, а европейский читатель и вовсе не имеет о ней представления; мы-то сами для себя должны осознать этот рост эмигрантской поэзии, и мы вправе этим гордиться.

Но именно эта взрослость налагает на поэзию эмиграции особенную ответственность. Ей ничего не нужно прощать, к ней можно и должно быть требовательным; всякое снисходительное полупризнание или похваливание было бы для нее оскорбительным. И если отдельные поэты слишком близко принимают к сердцу тот или иной отзыв о них, то это свидетельствует только о том, что они сами еще не научились с должным уважением относиться к своему творчеству. Литературные расхождения не исключают взаимного уважения, и острое слово в полемике не равно личному оскорблению.

Прага, 6 апреля 1938.

Газета «Меч». Варшава-Париж. 1938, № 17 (203).

Вера Булич. О зарубежной русской поэзии 1937 г.

<…> Полной противоположностью двум вышеназванным поэтам <Софии Прегель и Туроверову – В. К.> является Лидия Червинская в ее второй книге стихов «Рассветы». У нее нет ни малейшей склонности к описательности в поэзии, внешний мир – природа – в ее стихах почти совершенно отсутствует, лишь кое-где мелькает скупо намеченный, незаконченный городской пейзаж. Ее взгляд обращен всегда внутрь себя. Раздумье над собой, сумеречные настроения, негромкие слова характерны для ее поэзии. Ярких образов она сознательно избегает, ее материалом являются не краски, а тушь, черно-белые полутона. Избегает она и музыкальной взволнованности стиха, обращая главное внимание на разговорную интонацию. С этой целью – для придания интонации большей живости, правдоподобия и разнообразия – она часто разбивает четырехстрочную строфу, то оканчивая стихотворение наподобие сонета, то вводя лишнюю строку, то обрывая себя на полуслове и вызывая таким образом неожиданный эффект. Заметно в стихах Червинской и стремление к лаконичности афоризма:

Как малодушно слушаться советов…Жизнь ошибается – судьба всегда права.Свобода… как это условно.Один и очень узкий – путь.

В стихах Червинской видна тщательная, вдумчивая работа и большое мастерство: искусные, порой искусственные строчки, умело оживленные верной интонацией, передают настроение «городского сердца». «Рассветы» Лидии Червинской не обозначают кануна. Рассвет для нее только смешение тьмы и света, завершение бессонной ночи, а не начало нового дня.

В жизни, наконец любимойБашне места нет.В той, что выдумана нами,Мы бессонными ночамиСторожим рассвет.

Главное для нее именно передать эту полутень, полусвет, неясность контуров, расплывчатость ощущений, незавершенность чувств. Мир Червинской – мир теней, «выдуманная жизнь».

– Тень горя, как другие тени,Не есть, а будет и была.– Не любовь, а только тень от тени,Той, что называется земной.— … наши тениОпять скрестились на мгновенье.– Неубедительною теньюВстает рассвет

Червинской свойственна половинчатость, раздвоенность ощущения. Для нее характерны такие стихи:

– Осень – не осень. Весна – не весна.Попросту полдень зимой…– Знаю не зная. Люблю – не любя.Помню – не помня тебя…

или слова, как «почти», «может быть»:

-Это похоже почти на сознание,Это похоже почти на признание.– Может быть, это измена случайная,Может быть, радость мучительно-тайная.

Нередко употребляет она и нарочито неточные, неясные, порою парадоксальные эпитеты. Например, «непреднамеренное счастье», «невоплощенная усталость», «несложная недоступность сердца», «непростительный друг», она говорит о «ясности очень неточной», о «нежности очень порочной». Характерно, что многие эпитеты начинаются с частицы отрицания «не». Эта кажущаяся на первый взгляд мелочью особенность свидетельствует о какой-то внутренней неопределенности или связанности (если не о надуманности), как будто Червинская знает, что ей нужно отвергать, но еще не знает того, что ей нужно утверждать.

Ни одного настоящего слова –Значит, нельзя, и не надо такого.Все говорится цинично и нежно.Очень трагично. Очень небрежно.Не лицемерие, не безразличие,Кажется, только простое приличие.

Стихи Червинской безупречны в смысле вкуса, у нее нет ни аффектации, ни декламации, ни срывов. Но кажется, что именно боязнь нарушить «литературные приличия», позволив себе прямое выражение чувства, допустив подлинную взволнованность, заставляет ее отказаться от поисков «настоящего слова», избрав путь иносказания и намеренно ограничив свои возможности. Тема ее «Все-таки душа согрета болью о себе самой» отводит ее часто в сторону слишком личного – пресловутого «человеческого документа». До претворения личного в общечеловеческое, в то, что может быть почувствовано и сопережито читателем, она доходит лишь в некоторых стихах, как, например, в лучшем в ее сборнике стихотворении, где слышится биение не «городского», а живого человеческого сердца:

Все помню – без воспоминаний,И в этом счастье пустоты,Март осторожный, грустный, ранний,Меня поддерживаешь ты.Я не люблю. Но отчего жеТак бьется сердце, не любя?Читаю тихо, про себя:«Онегин, я тогда моложе,Я лучше, кажется….»Едва ли,Едва ли лучше, до – печали,До – гордости, до – униженья,До – нелюбви к своим слезам…До – пониманья, до – прощенья,До – верности, Онегин, Вам.

<…>

«Журнал Содружества». Выборг. 1938, № 6.

Глеб Струве. Молодые парижские поэты.

<…> У поэтов, воспринявших всего полней завет Адамовича – «поменьше литературности», «отбросьте всякую мишуру», – и потому, как теперь принято считать, всего вернее выразивших «парижскую ноту», было много такого, что роднило их с Георгием Ивановым. Это в первую очередь – Лидия Червинская и Анатолий Штейгер , представители интимной, «дневниковой» поэзии.

<…> Тема Червинской очень узкая, подчеркнуто личная – тема любви, которая «Не любовь – а только тень от тени / Той, что называется земной». В стихах ее есть несомненная прелесть (есть и умение), но такие стихи в пределе своем – путь к «непоправимо белой странице», к молчанию (к этому в конце концов – в пределе – и звал Адамович). <…>

Русская литература в изгнании. 3-е изд., испр. и доп. Париж-М., 1996.

Юрий Иваск. О послевоенной эмигрантской поэзии.

<…> По Адамовичу – после гибели надежд в пору революции, в несчастных условиях эмиграции,­ на берегах Сены, и на всех вообще чужих берегах, всякая «уверенная в себе» поэзия невозможна. Именно поэтому он так порицал героику Марины Цветаевой, которая оказалась слишком сильным поэтом для эмиграции… Он упрекал ее в позе, не замечая или не желая заметить непосредственности ее огромного, щедрого и трагического дарования. Для него – героическая муза Цветаевой залетала слишком высоко (что уже якобы подозрительно!). Надо же летать низко (ближе к земле), чтобы не предать землю во имя какого-то большого, но далекого и холодного неба. На то же небо, что сияет в лучах любви, можно только смутно надеяться. Надежда – то заветное слово, которое остается для него святой реальностью. Вера лучше надежды, но вера, по априорному убеждению Адамовича, эмигрантскому поэту едва ли доступна. Вера может быть только ложным самоутешением, самообманом, т. е. иллюзией, псевдоверой. Если только мы искренни и серьезны, то дальше надежды не можем идти не можем.

Вот, по моему разумению, то, чему – нет, нельзя сказать – учил, а то, что Адамович внушал и внушает всем, кто дышал и дышит его воздухом… его парижской атмосферой. Глубже всего надышались этим воздухом покойный Штейгер и Лидия Червинская.

<…> Червинская пишет умело, но ни в одном из своих стихотворений она не может или, вернее, даже не хочет ограничить тему. Отсюда – некоторая капризность изложения. Она взрослее Штейгера с его детски-беспомощной обидой на жизнь (однако именно эта детская обида заставляет нас любить штейгеровские стихи, доверяться его поэзии…). В Русском сборнике (Русский сборник. Кн. 1. Париж, 1946. – В.К.), в «актуальном» стихотворении «1945», она пишет о празднике торжествующего Резистанса в Париже: Эх, хорошо, что кончилась война и празднуют свободу и победу… а что же «для нас»?

Да нас свобода, нищетаИ одинокий подвиг созерцанья…

Здесь, пожалуй, ей удалось выразить profession dе foi многих парижских поэтов. Они, действительно, по-прежнему созерцают; и это созерцание сводится к горестному анализу (по Анненскому). Это своего рода стоицизм, но без героизма, т. е. бездейственный… Поэтому, вопреки Червинской – аналитическое, разлагающее созерцание парижских поэтов едва ли можно назвать подвигом. Ведь горестно созерцается не столько мир, жизнь, и не образ и подобие Божие в себе, сколько – пусть очень мучительной, но только частной жизнью живущее я. Монпарнасское самокопание часто отзывается самовлюбленностью, флиртом с самим собой, и поэтому оно редко достигает трагизма. Имеет ли смысл делиться своими узко-частными настроениями все на ту же тему, как это делают многие и старые, и молодые поэты в той же Эстафете» («Эстафета: Сборник стихов русских зарубежных поэтов. Париж-Нью-Йорк, 1947. – В.К.)? Это не столько подвиг созерцанья, сколько – просто лирические частные жалобы; они становятся принадлежностью какого-то хорошего тона, который в свое время так жестоко осуждался В. Ф. Ходасевичем. Но большинство поэтов к его предостерегающему голосу не хотело прислушиваться.

Надо признать, что и этим частным жалобам следует отдать предпочтение перед стихами, претендующими на красивость. Однако, таких вещей немного. Судить же следует не по худшему, а по лучшему. Удачи, несомненно, имеются, как у поэтов, вращающихся в орбите Адамовича, так и у тех, которые вне этой орбиты. Отмечу также, что Адамович не только не склонен говорить о достижениях в собственном кругу, но скорее недоверчив к удачам и жестоко порицает лирические черновики. <…>

«Новый Журнал». Нью-Йорк. 1950, № 23.

Кирилл Померанцев. Одиночество и любовь.

Я должен сразу же оговориться во избежание недоразумений и всяческого рода лжетолкований моих статей на литературные темы. В № 15786 нью-йоркского «Нового Русского Слова» от 16 сентября 1956 г., Д. Кленовский называет меня (вместе с Юрием Терапиано) «присяжным критиком эмиграции». По отношению к Юрию Терапиано это, пожалуй, верно. Но относительно меня это не так. Я никогда не был и не претендовал быть литературным критиком. Для этого я не обладаю ни соответствующими качествами, ни желанием таковым стать. Мои «литературные» статьи, мои высказывания о поэзии ни в каком случае и ни при каких обстоятельствах не могут быть названы «критическими», – критическими статьями о литературе.

Поэтому да не истолкует эту мою статью Д. Кленовский и Ко о вышедшей этим летом в парижском издательстве «Рифма» сборнике стихов Лидии Червинской «Двенадцать месяцев», как критический разбор поэтических достижений поэта. Нет ничего более далекого от моей мысли.

Пользуясь терминологией Тейлард де Шардэн. меня интересует не «Phenomene poetique» «Двенадцати месяцев» , но выходящий из него «Phenomene humain». Не то, как с поэтической стороны написана эта книга, но то, как она стала возможной со стороны человеческой. Не так место «Двенадцати месяцев» на довольно уже длинной, но и густо покрывшейся пылью, полке стихов зарубежных поэтов, как место самого поэта в человеческой среде.

Но здесь опять я должен пояснить: я сказал Лидии Червинской, что меня интересует «место поэта в человеческой среде». Это значит, что я считаю Лидию Червинскую настоящим поэтом, чего, увы,– nomina sunt odiosa – о большинстве наших зарубежное стихослагателей я никак сказать не могу.

Сборник своих статей об эмигрантских писателях Георгий Адамович назвал «Одиночество и Свобода». Название замечательное, если бы только автору удалось раскрыть метафизическое и религиозное значение этих двух терминов, и уже в свете этого раскрытия заняться нашей действительно одинокой, но совсем не свободной зарубежной литературой. Ведь свобода не только «от чего», но и «для чего», свобода отнюдь не синоним освобождения и еще меньше анархии, действительно характерной для нашей литературы.

То же самое надо сказать и об «Одиночестве», приобретающем весь свой смысл лишь в его религиозном значении. Поэтому и соединение этих двух терминов «Одиночества» и «Свободы», если и характеризует эмигрантскую литературу, то лишь в его вульгарном, поверхностном смысле, но совсем не в том, какой бы ему хотел придать Георгий Адамович, потому что истинная проблема свободы есть проблема творчества, проблема Богочеловечности, Богоподобия, а проблема одиночества – проблема Богооставленности. Но вот эти два момента в эмигрантской литературе как раз и не были затронуты. Поэтому и не взволновало нашу литературу то, что действительно волнует современного человека: чем заполнить образовавшуюся в его душе пустоту и может ли социальный момент заменить момент религиозный? Для чего человеку дана свобода, чем вызвано его теперешнее одиночество, каковы его корни и каков его смысл? Все эти вопросы оказались совсем или почти чуждыми нашим эмигрантским писателям. Поэтому мне и кажется, что для характеристики зарубежной литературы больше подошли бы слова: «Изолированность и Анархия». Но этим, конечно, никак не умаляются ее чисто литературные достоинства, столь блестяще отмеченные Адамовичем в упомянутой мною книге.

Вспомнил же я об Адамовиче потому, что если бы мне понадобилось одной фразой охарактеризовать сборник стихов Лидии Червинской, я бы охарактеризовал его так: «Одиночество и Любовь», или вернее «Изолированность и Любовь». Потому что стихи Лидии Червинской очень характерны для русской зарубежной поэзии. Скажу даже больше: Лидия Червинская не стесняется говорить о том, на что другие предпочитают только намекать. И делает это она без «поэтических», т. е. антипоэтических, прикрас, с какой-то оголенной, хочется сказать, отчаявшейся простотой:

С Новым Годом – и прощай до срока.Что с того, что нам не по пути…Каждая удача одинока,как моя любовь к тебе. Прости.

или

Разлука будет вечно длиться.Но вечность не страшнее дня,в котором нечему случиться…Прости. Я научусь молитьсяза тех, кто не любил меня.

и еще

Кто взаимности не знаети, прощая все измены,грустно любит – за двоих.

……………………………….

Те, которым на вокзалестыдно счастья пожелать.

Вот об «этих», о таких, как сам поэт, о самом поэте, о самой себе – вся книга Лидии Червинской.

Это книга прощенья за не любовь. Но ведь любовь все прощает: прощает и не любовь. Любит и не любящего. Но опять же: не у всех хватает силы в этом признаться. Да и не всегда это нужно: кому такое дело?.. Но надо сказать, что поэтический талант Лидии Червинской справляется и с этим препятствием.

Почти каждое стихотворение книги поражает своим мастерством, почти изысканностью. И так писать, – опять же nomina sunt odiosa – в эмигрантской поэзии мало кто умеет. Ни одного избитого образа, ни одного «штампа». Но это свидетельствует еще и о другом – то, о чем пишет Лидия Червинская: ее одиночество, ее одинокая, неразделенная любовь, ее «одиночество и любовь» – пережиты ею до конца «до дна», как сказал бы Розанов.

Любовь одинокая, безнадежная, все простившая, но ничего не позабывшая, эта ее любовь всюду с нею. Ею проникнуто все: действительность, сны, воспоминания. Вот о «Памятном конце девятьсот сорокового года»:

Раздавались возгласы и стоныв словно обновленной тишине,и лежали мертвые вагоны,как тела убитых, на спине.С легким треском рассыпались пули,мирно, как кузнечики в траве.Страх совсем исчез – не потому ли,что в опустошенной головепромелькнула мысль, как предсказанье:сразу умереть не всем дано,мне с тобою суждено свиданье,долгое терпенье суждено…

Я очень часто упрекаю зарубежных поэтов в замыкании в самих себе, в уходе от мира, в том, что провалившись в своем одиночестве, никто из них даже и не попытался раскрыть его глубочайший для нашего времени смысл, проникнуть в его религиозную тайну. На это мне, пожалуй, возразят, что не каждый человек религиозен и для поэта вовсе не необходимо искать религиозного смысла жизни. – Безусловно!

Но ведь и Пушкин, как известно, большой религиозностью не отличался, и религиозный момент в его жизни никак не был определяющим. Однако, когда Пушкину действительно пришлось спуститься до самого дна отчаяния, потому что та, которую он любил, умерла, он понял, что это отчаяние, эта действительно ставшая одинокой его любовь, лишь тогда станет настоящей любовью, когда она, пусть даже помимо его сознательной воли, прикоснется к тому, к чему можно прикоснуться лишь на самом дне отчаяния, в минуты именно одиночества, но не изолированности. Поэтому Пушкин и говорит об исчезнувшем «в урне гробовой» поцелуе свидания: «Но жду его – он за тобой». Этот же смысл одиночества пытался раскрыть и Ибсен, видевший величие человека именно в его одиночестве.

На все это Лидия Червинская может легко ответить: «Блажен, кто верует, а вот я не верую и ничего не жду». Так. Но разбирая ее стихи, я вправе сослаться и на те ассоциации, который они во мне вызывают.

Еще раз характеризуя стихи Лидии Червинской, бы сказал, что она слишком «грешит самой собой», все это слишком лично, слишком «изолировано», но ее спасает безусловный поэтический талант и, что еще реже, бесспорный поэтический вкус. Он даже до какой-то степени ей вредит, замыкая ее поэзию в узкий круг не только любителей, но и знатоков. Чтобы ее понять и «принять», нужно прежде всего чувствовать и знать, где кончается, пусть даже блестяще, как напр., у Агнивцева, рифмослагательство и где начинается настоящая поэзия. К несчастию, в наше время это удел все более и более тесного круга.

В заключение хочется привести целиком последнее стихотворение сборника, которое, быть может, красноречивее всех комментариев и разборов вскроет и «phenomene humain et phenomene poetique» автора:

Хотелось умереть на поле битвыза правду, за свободу – и за то,что ищут все и не нашел никто.И вот, ни завещанья, ни молитвы.Кому мне завещать – и что?Молитвы я не знаю тоже(молиться учит с детства мать).И пусть для нас есть в слове христианството, что всего мучительней, дороже –бессмертье для меня лишь темное пространство,которого сознаньем не объять.Ни горечи, ни слез, ни жажды мщенья,ни слишком легкой жалости к себе.Лишь страх… И грусть о том, что в заключеньене у кого просить прощеньяи нечего сказать тебе.

«Возрождение». Париж. 1956, № 59.

Екатерина Таубер. Утешение безутешного.

Лидия Червинская. Двенадцать месяцев. Стихи. 1956 г.

Стихи, которые, как может показаться в первую минуту, – только о себе и для себя, при повторном внимательном чтении раскрывают иное. Нет, это не только личное. Обращены они к «незамеченному поколению», посвящены «далеким в жизни близким по судьбе» с неожиданной щедростью и пониманием. Боль, «праведный смысл неудач» стали удачей в поэзии, мелодией прерывистой, приглушенной, но чистой. Страдание, тот фон, на котором рождаются полуотрывочные строки, полные недоумения и желания что-то уяснить в смешении и путанице наших дней. Книга построена гармонически, единство тона выдержано от начала до конца. Никакой погони за внешними эффектами, но почти над каждым стихотворением хочется остановиться, задуматься. И все современно: людская разобщённость, тоска по лучшему, трезвость констатаций.

От стола на золотом паркететолько тень огромного кольца.

Только тень! Кольцо это так же призрачно, как призрачна любовь тех, «кому не по пути», для кого среди огромного богатства жизни осталась лишь «согревающая жалость», да несбыточная тайная мечта:

… Пойми, ведь мы соседи по палатеи суждено нам рядом умирать.Мне часто кажется: вот ты седой, в халате,придешь и сядешь на мою кроватьи ласково руки моей коснешься,заговоришь по-старому опять.Твой голос не нарушит тишины,смягчит улыбка взгляд упорных глаз…Мне кажется, что оба мы больны,что ты поймешь и, может быть, вернешьсяв последний день…в последний раз.

Но зато непризрачно совсем иное: та «вечность, которая не страшнее дня, в котором нечему случиться», отлученность от жизни, протекающей мимо: «Лета не было – как жизни», желание полезного живого дела, «которое, как друг, старело бы со мной», «сектантские неисполнимые мечты».

Годы войны наложили свою печать на эту книгу, неразрывны с нею. Превосходное стихотворение «1939» хочется выписать все за остроту, за сжатость, за сохранение «воздуха» тех дней… В недели, когда «пули рассыпались, как кузнечики в траве», поэту было не до созерцания, было «дело», которого не нашлось в будничные дни, была мечта о смерти в бою, в борьбе, в опьянении. И не его вина, если:

А женский голос за стенойпоет свободно, без стыда,о том, что сделала со мной,о том, что сделала с другими(навеки, до конца чужими)неумолимая мечта…Не важно – эта или та .

А после «потопа» снова наступила «жизнь без жизни» и только братство всех обездоленных перестало быть утопией: ведь

утешает только безутешный.

«Грани». Франкфурт-на-Майне. 1956, № 31.

Юрий Иваск. Рецензия на сб. «Двенадцать месяцев».

Впервые взглянув на заголовок книги Червинской, читатель-любитель стихов поневоле договаривает:

Двенадцать месяцев поют о смертном часе…

Червинская, вероятно, именно эту поэтическую ассоциацию и хочет вызвать: и именно этой «ключевой» строчкой начинается одно из её стихотворений.

Во всех двенадцати отделах стихотворного месяцеслова Червинской звучит лейтмотив смертного часа . Но об этом смертном часе стихи ее не поют (как у Мандельштама), а говорят. Бедность мелодическая в стихах Червинской – не от недостатка таланта. Червинская – даровита. Нет пения и в поэзии другого замечательного представителя «незамеченного поколения», у Штейгера, которому она близка внутренне, и иногда и стилистически. Эти строки из «воскресных» стихов Червинской: «Те, которым на вокзале стыдно счастья пожелать» – звучат совсем по-штейгеровски. Или приведем другой пример: «Резко, близко прозвучал свисток. Вот оно: конец».

По собственному признанию «безголосым соловьем» был Иннокентий Анненский. Но этот «безголосый соловей» – изумительный, единственный: его теперь едва ли кто-нибудь променяет на голосистого Бальмонта, звонкого «до неприличия», пустозвонного. Кое-кто не променяет Анненского и на Блока. Если Блок – это пение, музыка (и никто в этом сомневаться не может), то не-пение Анненского, его тоска по песне – это тоже поэзия, не в меньшей степени поэзия, хотя она и не захватывает нас стихийностью, музыкальным «напором».

Червинская (как и Штейгер), конечно, – от «безголосого» Анненского. Это поэзия поздних сожалений, упреков совести и жестокого ума. Всё это Червинской хочется иногда отвергнуть: «Не надо поздних сожалений (упреков совести не надо), не верь жестокому уму…» – заклинает она. Но что бы она ни говорила, ее стихи полны именно этими сожалениями, упреками и этой интеллектуальной жестокостью. С какой безжалостной скрупулезностью она всё анализирует… оттого стихи ее часто звучат, как проза. Каждое ее стихотворение есть отрывок диалога или монолога последних «русских мальчиков», которых в Париже до бесконечности анализировали то, что вдохновляло когда-то братьев Карамазовых. Вот очень характерные отрывки этих монпарнасских бесед 30-х гг. (в стихах Червинской): «кто судит, по какому праву»; «мы не заметили начала, не будем подводить итогов»; «нам безразлично всё и жалко всех»; «и далеко не вздор страх одиночества и смертная тоска»; «теперь остались только ты и я – но у тебя и в этом есть сомненье»; «а мы по-своему живем с закрытыми глазами»; «для нас Свобода – людный мир пустой и одинокий подвиг созерцанья» (последние строки могли бы быть – эпиграфом к ее сборнику). А вот фразы, которые в другом контексте были бы нестерпимы, но у Червинской их оправдывает «типичность»: «к чему теперь мечты пустые?» (Но любовь, которая «изменчива как море», едва ли может быть оправдана, такая любовь «уместна» лишь в стихах какого-нибудь Фруга…) Очень характерно следующее признание: «Мы больше ни о чем не говорим». Оно явно неправдоподобно; и, действительно читатель находит его опровержение: «Мы до утра беседуем опять».

Всей этой, может быть, и несносной, но гением Достоевского освященной бестолковщиной – книга Червинской насыщена-перенасыщена до отказа. К тому же совершенно очевидно, что без этой вот бестолковщины то, что именуется русской культурой, было бы обеднено на треть, на половину или даже более, чем на половину. Европейский и американский универзум, признав и возвеличив Достоевского, именно эти бесконечные разговоры и принимает за русскую культуру (тогда как «толковый» Пушкин остается для этого универсума величиной неизвестной или малоизвестной). Пусть парижанам – далеко до Достоевского, но «договаривали» они в 30 гг. именно его (а их кумиры, Блок и Анненский, оба ставь противоположные, претворяли его романы в поэзию).

Штейгер умел всё это многословие последних русских мальчиков сжимать в пяти-шести строчках. Стихи Червинской – недлинные (в 20-24 строки), но сжатости в них нет. Однако, для предвоенного Парижа они более характерны, чем штейгеровские. Червинской удалось очень верно передать в стихах атмосферу и «жаргон» русского Монпарнаса 30-х гг. Ее поэзию можно также воспринимать как комментарий к статьям Адамовича, который утверждал, что не изменяя духу поэзии, стихи «опрозаивать» можно и даже должно. И он был прав, потому что угадал «дух времени» или одну из тем «незамеченного поколения» (одиночество на фоне прозаического эмигрантского быта). И это он всегда советовал обливать поэзию серной кислотой анализа; и облитому или облившемуся этой ядовитой жидкостью поэту было же уже не до песен! Он превращался в калеку, который никого уже «игрой искусства» осчастливить не может. Червинская это понимает: вообще из поля ее зрения ни одна из современных реальностей не ускользает.

Иногда Червинской надоедают бесплодные разговоры, ей как будто хочется запеть, ей хочется игры – т. е. той условности, без которой искусство едва ли возможно. В одном стихотворении (ноябрьского цикла) она «отдается» мелодии:

В ноябре, в тишине воскресения,ты придешь – сам не зная зачем.Принесешь мне фиалки осенниеили яркий букет хризантем.

Но музыка – чуждая ей стихия (все вообще стихии ей чужды)… Червинской удалось это совсем новое по тону стихотворение:

Будьте вежливы с цветами,с насекомыми, с мечтами,с книгой, со сковородой,с музыкой, машиной…

Здесь есть неожиданная легкость, есть улыбка, есть игра (в повторении императива «будьте вежливы»); есть, наконец, прелесть. Разговоры ни к чему не приводят и надоедают монологи о том, что «лишь сомненье может убедить». Так и Андре Жида сомненья ни в чем не убедили, хотя они, может быть, и более реальны, чем вера его друга-оппонента Поля Клоделя, которому, кажется, никого, кроме себя самого, спасти не удалось. Как бы там ни было, искусство, должно одарять и (да не убоимся мы этого кажущегося легкомысленным утверждения) – оно должно развлекать (по Аристотелю). Развлечения – не спасают, но есть в них крупицы (и не малые) самого убедительного добра. И если ни себя и никого вокруг вообще спасти нельзя, то отчего же не развлечь ближнего, особенно при наличии таланта…

Есть прелесть, радующая прелесть в отдельных наблюдениях Червинской:

Звон цимбальный, еле уловимый,страсбургских колоколов.

Или:

Юг, добрый юг… Тот, кто не ждет награды,кто неудачлив, болен, грустен, стар,о ком не помнит враг, кому друзья не рады,тоскует так по свету твоему…Нет в этом мире равного ему.

Здесь прозаическое перечисление людей, выбывших из строя , оживлено бесхистростным восклицанием (Юг, добрый юг…) и ладной звуковой упругостью последней строки (нет в этом мире равного ему).

Червинская умна, и именно поэтому она не боится милых (развлекающих) пустяков, которыми ни великие, ни малые поэты никогда не брезгали. Но последней ее книге прелестных пустяков всё-таки меньше, гораздо меньше, чем глубокомысленных и иногда очень нудных разговоров о самом главном.

«Опыты». Нью-Йорк. 1957, № 8.

Из книги: Василий Яновский. Поля Елисейские (фрагмент)

<…> В субботу ночью на Монпарнасе народ иногда выпивал лишнее и ссорился, кое-кто лез в драку. Фельзен в таких случаях выступал в роли миротворца:

— Я тут командую, — заявлял он решительно, оттесняя спорящих.

И так как его многие любили и почти все уважали, то это действовало:

— Да, да, Николай Бернгардович, вы решайте…

И он творил соломонов суд к общему, казалось, удовлетворению. Однако раз новый человек, приведенный Кнутом на Монпарнас, капитан парусного судна, неожиданно возразил:

— Нет, вы здесь не командуете.

И вся многолетняя постройка Фельзена рухнула на манер карточного домика: все опешили…

Мы опять вернулись в «Доминик»; потасовка происходила на тротуаре у метро «Вавэн». Заказали по рюмке горькой в утешенье. Фельзен молодцевато опрокинул вверх дном стопку и лихо подмигнул… Осторожно закусив, он посмеиваясь начал мне объяснять всю несуразность происшествия, и я, едва ли не больше всех пострадавший, с хохотом внимал этой воистину смешной истории.

Некий полумеценат и полудатчанин, знакомый Фельзена, прикатил в Париж с молоденькой и стопроцентной розововолосой датчанкой. Спор разгорелся оттого, что меценат, нагрузившись, пожелал наконец увезти эту девицу в отель. Но вышеупомянутый капитан и его друг Куба решили, что нельзя отпустить такую прелестную блондинку, вдобавок сильно выпившую, одну с этим полупавианом!

— Подумайте, — посмеивался Фельзен, неохотно ковыряя вилкою в остатках русской селедки. — Подумайте, ведь он ее привез из Копенгагена, они живут в одном номере… Ну не чушь ли это!

У него было особенно развито чувство уважения к «правилам игры». Regles du jeu, Rules of the game, ему представлялись автономными ценностями: нарушение этих законов приводит к сплошному безобразию!

На Монпарнасе сплошь и рядом возникали критические положения. Часто надо было кого-то «спасать», выкупать, примирять. То Иванов попался на «трансакции» с Буровым, то Оцуп угрожает пощечиною Ходасевичу, то Червинская разбила несколько чашек и блюдец в «Доме»… Чтобы урезонить Лиду Червинскую, иногда требовалось выяснить все отношения, на что после полуночи были способны только люди с железным здоровьем.

Так, раз я наткнулся на Фельзена в темном проулке возле «Монокля» или «Сфинкса»: он тащил за руку упирающуюся поэтессу и, узнав меня, присел на завалинке… С трудом перевел дыхание, затем спокойно, ожесточенно сказал:

— Я больше не могу! Я решительно больше не могу! — и, не дожидаясь ответа, скрылся в тени, словно унесенный предутренним вихрем.

Помню, как, зайдя в «Дом» по личным делам, я вдруг наткнулся на сцену, которую нетрудно было сразу оценить по достоинству: груда посуды на полу, гарсоны в угрожающих позах, а высокая, сутулая Червинская, похожая на Грету Гарбо, стоит у пустого столика, точно дожидаясь приговора.

Заикаясь, я немедленно объяснил, что это все очень легко уладить. Без денег такой поступок с моей стороны граничил с геройством. К счастью, Куба, прятавшийся где-то сзади и виновник припадка Лиды, подскочил и вручил нам требуемые франки.

<…> Воздух Парижа особый. Достаточно взглянуть на пейзаж второстепенного французского художника, чтобы убедиться в этом. Кроме красок, кислорода, азота и других материй в него составной частью еще входит сложная молекула первозданной СВОБОДЫ. Это не юридическая или политическая свобода англосаксов, не казарменная свобода прусских философов, не внутренняя свобода йогов и афонских подвижников при полном закрепощении быта, семьи, искусства.

Во Франции чувствуются еще потоки прасвободы (из которой мир спонтанно возник), чудесным образом преображающих жизнь в целом, будничную и праздничную, личную и общественную, временную и вечную.

Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой. Отсюда присущее нам чувство непрочности обретенного счастья и страха, страха перед грядущим…

Грозные предчувствия начались давно, когда Гитлер, быть может, еще упражнялся в живописи. Нам снилось: по каким-то неясным соображениям надо покидать Париж! И мы просыпались, содрогаясь от слез. Дополнительно нас мучил еще другой кошмар: почему-то очутились на родине… И вместе со слезами умиления холодное отчаяние: это непоправимая, роковая беда!

Самое подлое наказание для иностранцев — это высылка за пределы Франции: в сущности, изгнание из рая. Мы жили трудной, нищей жизнью, но не меняли этого первенства на чечевичную похлебку в Америке или Югославии. Некоторые из нас где-то в других странах оставили разные связи, иногда родных и, вернувшись туда, могли бы устроиться с относительным комфортом. Но это никого не прельщало.

Когда поэтессе Алле Головиной приходилось на время возвращаться в родную Швейцарию, она переживала это, как приглашение на казнь; то же чувствовал ее брат А. Штейгер.

Червинской одно время, казалось, не оставалось ничего лучшего, как уехать в Турцию к вполне обеспеченным родителям… И опять слезы, припадки: потерять голодный, холодный Париж с неоплаченным отельным номером… («Кто забудет тебя».)

Адамович, возвращаясь с каникул в Ницце и попадая на людное собрание, часто повторял:

— Ах, как хорошо, что здесь все по-прежнему! Иногда, на юге, мне представляется: я вернусь в Париж, а там уже все изменилось…

Мы жили в бессознательном, вещем страхе — потери! Недаром Шаршун, одновременно шершавый и без кожи, описывал в диких бредовых отрывках, как его высылают из Франции — везут к границе СССР.

<…> Есть особая порода людей в литературе — случайных!.. Некоторое время они даже чем-то выделяются, пользуются уважением или признанием, а потом вдруг как бы проваливаются сквозь землю, исчезают с горизонта, соблазненные семейным счастьем или коммерческой деятельностью. Впрочем, порой вы опять услышите о них: даже на бирже или в конторе — они шумят.

Вот таким человеком был Кельберин. На мою память, он ничего значительного не произвел, хотя сочинял стихи и болтал беспрерывно… Однако многие влиятельные поэты — Иванов, Злобин, Оцуп — относились к Кельберину с вниманием. В последние годы перед войной он громил демократию и даже похваливал немцев, что казалось несколько смешным. Стихам своим он, кажется, не придавал большого значения. По поводу одного его эссе (в «Смотре», изданном Гиппиус) Адамович сказал в «Последних новостях»: «Если бы Хлестаков задумал соперничать с Паскалем, то вероятно он бы писал в таком именно духе…» (цитирую по памяти). К чести Кельберина надо заявить, что подобные отзывы его не огорчали.

Кельберин, мистически настроенный, многократно сочетался законным браком; одной из его ранних жен была Лидия Червинская.

Червинская — бессонные ночи, разговоры до зари, пьяные и трезвые требовательные слезы. И хорошие подчас стихи.

В период «Круга» я сталкивался с Червинской едва ли не ежевечерне; она могла казаться несносною со всеми недостатками сноба, оглядывающегося на шефов литературной кухни. Но раз признав человека, она уже становилась если не верным товарищем, то во всяком случае занятным собутыльником.

Червинская жила в искусственном мире, искусственным бытом, искусственными отношениями. В результате ряда искусственных выдумок получалась ее весьма искусная, реальная поэзия.

Она создавала фантазией свои трагедии влюбленности и ревности, но от этого нельзя было просто отмахнуться, ибо в невоплощенной реальности порою заложено настоящее бытие.

— Ей нужна другого порядка помощь, религия, Бог, Христос! Почему вы это ей не объясните? — говорил я Адамовичу, который только что отделался от Червинской и собирался сесть за бридж.

— Такого нельзя сказать человеку, когда он обращается к вам за поддержкою, — отвечал Адамович и, вдруг приняв подчеркнуто рассеянный вид, закатив глаза, ронял: — Две пики!

Жила Червинская в это время одна. Высокая, сутулая, костлявая, с миловидным личиком и прической под Грету Гарбо. Не работала, голодала, и от скромной рюмки водки ее выворачивало наизнанку — буквально и фигурально.

На вечеринках почему-то было моей обязанностью ухаживать за «мертвецами». Бывали встречи Нового года, когда я без перерыва совал палец то в одну гортань, то в другую, и лил жиденький кофе.

На квартире Андрюши Бакста Червинскую рвало всю ночь. Мы с ней высунулись до пояса из окна, и она выплевывала кислый кофе вниз на стеклянную крышу консьержкиной «ложи»… Я с ужасом следил за тем, как там, внизу, то вспыхивает, то потухает свет — быстрее, порывистее! И действительно, возмущенная консьержка вскоре явилась наверх и языком, чистым, как у Декарта, объяснила Баксту, почему она не любит sales metegues… (чужаков)

Ежегодный бал русской прессы — в ночь на 14 января. Там, в залах Hoches, я раз сознательно пожертвовал собою ради благополучия Червинской и с тех пор нежно ее полюбил.

В тот год я и Смоленский помогали М. Цетлиной, заведовавшей организацией очередного «Бала прессы». В Париже телефон, во всяком случае в русском Париже, не был еще распространен. Чтобы нанять оркестр или заполучить артель гарсонов, надо послать нарочного… Автомобили нам не по средствам. Так что за мелкое вознаграждение литераторы бегали по городу, помогая дамам распорядительницам.

По вечерам мы собирались у Марьи Самойловны Цетлин, докладывали о предпринятых мерах и, слегка только закусив, обещали завтра же выполнить все новые поручения.

— Вы заметили, — сказала мне раз на таком «комитетском» сборище Тэффи, сверкая умным, старушечьи-свежим взглядом. — Вы заметили, как меняется голос человека, когда он приближается к закуске.

Действительно, только что царила сплошная скука, поскрипывал тепленький, смуглый Зайцев с красными пятнами на скулах… А вот вдруг зашумели, зашевелились: хохочет бывший нижегородский драгун, пропустив настоящую рюмку водки, и даже Борис Зайцев начал выражаться громче и определеннее.

Мне поручили нанять людей для буфета, и я вместе с несколькими профессионалами пристроил туда своего друга Ш., увы, дилетанта во всех отраслях труда… Московский судья, он теперь пел в церковном хоре или работал кухонным мужиком, но главным образом состоял на «шомаже», так что даже изменил свое мнение о Блюме.

Был он старым учителем Проценко. Там, в ателье, мы познакомились. Я любил яркие рассказы Ш. о старой Москве и о чиновничьей или студенческой, белоподкладочной, жизни. Повествовал он красочно, в лицах, перемежая речь то выкриком торговки («вишень и кореньев»), то причитанием слепого нищего, то ектенией громоподобного дьякона. Впрочем, попадалась и клубничка, но какая-то невинная, простодушная, несерьезная по сравнению с практикой последующих поколений.

Если завернуть к нему в номер на рю Мазарин (внизу инвалид продавал pommes frites [жареный картофель]), то он встречал гостя неизменным возгласом: «Не хотите ли восприсесть…»

Жил Ш. в одной комнатушке с бывшим актером и будущим монахом Свято-Сергиевского подворья, существом тоже весьма колоритным. Спали они вдвоем на узкой койке; устроили нечто вроде перегородки из картона, которую прикрепляли на постели — отмежевываясь.

Этого Ш. однажды задел легкий паралич среди бела дня, на ходу — первый звоночек! И он отсиделся на скамеечке у Шатле, созерцая разные смутные или фантастические видения. Память об одиноком страннике, в центре города на скамеечке перемогающем роковой припадок, помогла мне впоследствии найти эпилог к «Челюсти эмигранта».

Итак, я нанял Ш. на одну ночь с 13 на 14 января, кажется, 1937 г., в буфет! Интерес этой работы заключался не в мизерном вознаграждении, а в том, что предоставлялась возможность как следует выпить, закусить, «одним словом, встряхнуться», по слову Ш.

Даже в самый день бала мы еще выполняли сложные поручения в разных концах города. Синий мертвенный парижский день — из тех, что никогда французской школой живописи не был воспроизведен на полотне. Я и Смоленский мечемся по гастрономическим магазинам, собирая полударовую закуску. И в каждой очередной русской лавчонке Смоленский изрекает:

— Что же это в самом деле, выпьем наконец…

— Неловко, — жмурюсь я в ответ. — Ведь придется отчитываться.

И мы чокаемся. Смоленский уверяет, что все это входит в графу расходов по разъездам. Он бухгалтер и должен понимать такие вещи в конце концов.

Мы расстались только вечером, чтобы привести себя в порядок. А когда приехали на бал к десяти часам, то Смоленский несмотря на свой порхающий фрак был уже на втором «взводе». Я казался «больным» — по словам Зеелера. Сразу вышел конфуз с отчетностью. Марья Самойловна никак не могла понять, «почему издержано так много». Начало не предвещало ничего хорошего.

А бал, по-видимому, протекал с обычным успехом. Бунин изящно закусывал, поглядывая на обнаженные плечи бывших и будущих дам; оркестр, кажется, Аскольдова, пел о невозвратном.

— Иван Алексеевич, не кажется ли вам, что мы профуфукали нашу жизнь? — спрашивал я с проникновенностью.

— Да, — миролюбиво соглашался Бунин. — Но что мы хотели поднять!..

Иванов показывает на бритого человека в смокинге и шепчет:

— Вот самый бездарный мужчина в эмиграции. Я хохочу: это Алехин.

Лифарь с братом покровительственно угощают пушкинистов шампанским. В общем, скучно. И вдруг я натыкаюсь на Червинскую.

— Пойдем, я тебя угощу, — вдохновенно приглашаю ее и веду к буфету, где в белом кителе и колпаке возвышался уже сильно помятый Ш.

— Валерьян, — говорю я твердо, но чересчур громко, радуясь отчетливости своей речи. — Валерьян, два, понимаешь! — и показываю пальцами количество, чтобы не было ошибки.

Валерьян Александрович понял и налил два полных «бока» из-под пива — водкою. Мы с Червинской чокнулись. Впрочем, тут я заметил какое-то недоумение в умном взгляде поэтессы… Я честно осушил свой «бок» и, сообразив, что Червинскую такая порция убьет, отнял ее стакан, она успела только пригубить, и тут же по-рыцарски, жертвенно сам проглотил содержимое. Помню еще, что я собирался «плотно» закусить, чтобы противостоять хмелю, и ухватился за куриную ножку… Но здесь наступило затмение.

Как потом передавали многочисленные друзья и заступники, мне не дали упасть, а, подхватив под локти, повели, понесли через все залы, а я, судорожно держась за куриную четверть, плевал и охал.

В шикарных залах Hoches в центре есть какая-то площадка, может, для большого оркестра… Туда меня положили — на виду у всех. Там я часа три отлеживался, как некое грозное предостережение ликующим внизу.

Время от времени Червинская, Адамович, Зуров, еще другие наведывались ко мне, давали технические советы. Впоследствии десятка два доброжелателей меня уверяли, что они меня спасали, поддерживали, укладывали.

Был такой эсер, зануда, недотепа, общественный деятель, неудачный издатель (editeurs mines — мы, бывало, шутили) — Илья Николаевич Коварский. Интеллигент с чеховской бородкою, всю жизнь занимавшийся не своим делом; только здесь, в Нью-Йорке, вернувшись к врачебной практике, он вдруг нашел себя и стал полезным тружеником. То же можно сказать про Соловейчика, секретаря Керенского — превратившегося в способнейшего преподавателя географии в американском колледже.

Итак, Коварский, с лысинкой и язвительным, вредным смешком, рассказывал мне потом, что на этом балу он заведовал чайным столом; стол «дешевый» и помещался в коридоре. Но рядом с ним пристроился известный богатый, старый и больной, меценат.

— Я ему говорю, — объяснял мне Коварский, жмурясь от удовольствия. — Я ему говорю: «Зачем вы здесь сидите на сквозняке? Пройдите лучше в залы, где танцуют». А он отвечает так решительно: «Нет, нет, я пришел на бал с единственной целью посмотреть на современных русских писателей и здесь я всех увижу». Только что он это произнес, — радостно поверял Коварский, — только что он это сказал, и вот вас уже ведут или несут в таком виде, ха-ха-ха. Вот поглядел на современных писателей!

Как бы там ни было, но для характеристики наших тогдашних настроений важно отметить, что в последующие годы я был убежден, что принес себя в жертву — «за други своя», и гордился этим. Разумеется, можно вылить вино или вообще не пить его, но это уже другой «подход».

О моем протеже Ш. скажу здесь вкратце, что он не оправдал надежд и тоже очень скоро провалился куда-то в чулан или в подвал.

Лидия Червинская тогда, кажется, решила влюбиться в НН. — человека тонкого, деликатного, слабонервного и многосемейного; она допекала его своими искусными «выяснениями отношений». НН. — известный эстет с хорошим вкусом, среднего возраста, нуждался совсем в других отношениях: он чуть ли не впервые изменял жене. Но Червинская не понимала этого. Помню, раз НН. подбежал к нашему столику и, обращаясь к Фельзену, но громко и с отчаянием несколько раз повторил:

— Я больше не могу! Я больше не могу!

Любопытно, что именно такое выражение обычно вырывалось у людей, коих Червинская заедала: — Я не могу, я больше не могу!

В предвоенные годы между «Кругом» и Монпарнасом мы с Червинской часто досиживали ночь — до первого метро.

У Червинской было глубокое чувство «табели о рангах»… Если бы умнейший НН. не был на хорошем счету в «Зеленой лампе», она бы, пожалуй, не затеяла романа. Снобизм ее казался наивным и беспомощным, уживаясь, впрочем, с несомненной внутренней честностью.

В свои «плохие» дни Червинская приходила на Монпарнас в стоптанных туфлях на босу ногу, распространяя аромат эфира.

После ухода из Парижа Червинская жила одно время при новой семье Кельберина на юге. В Монпелье я встретился с великодушнейшим Савельевым, работавшим в Тейтелевском комитете, и устроил нескольким литераторам стипендии. Все эти писатели были христианского вероисповедания.

Через несколько дней я получил нежное письмо от Червинской, благодарившей за 200 или 300 тейтелевских франков и вспоминавшей, как я ее «спас» от стакана водки.

Был такой писатель Агеев, проживавший в Константинополе по южноамериканскому паспорту; он присылал свои рукописи в Париж, и все старались талантливому прозаику помочь. Его «Роман с кокаином» мы с Фельзеном издали отдельной книгой.

Когда Агееву понадобилось возобновить просроченный паспорт, он прислал его в Париж. Почему он не сделал это в Турции, лично, могу только догадываться. И Оцуп передал Червинской документы Агеева… Но, увы, паспорта она не продлила, а когда месяцев через шесть Агеев попросил ему вернуть вид, хотя бы просроченный, то обнаружилось, что Лидочка бумаги потеряла. Тут все не случайно. И то, что ей, доброму товарищу, доверяли, и то, что она, увидев где-нибудь Адамовича или НН., побежала за ними, забыв про сумочку, деньги и документы.

Вот эта «агеевщина» мне всегда припоминается, когда говорят о «деле» Червинской во французском резистансе и суде над нею (после войны).

Червинской поручили ответственное задание, посвятили в секрет, от которого зависела жизнь двух десятков детей. Тут вся ошибка не ее, а тех — вождей, руководителей! Поручать, в то время, Червинской, ответственные, практические задания — явное безумие!

<…>