70635.fb2 Несвоевременные размышления - 'Давид Штраус, исповедник и писатель' - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Несвоевременные размышления - 'Давид Штраус, исповедник и писатель' - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Мы не порицаем никого за те произведения, которые он творит в тиши своей каморки или в новом, исправленном раю, но из всех возможных, произведение Штрауса, самое удивительное, потому что он созидает себя на маленьком жертвенном очаге, на который он бросает самые выдающиеся произведения немецкой нации, чтобы их дымом кадить своим кумирам. Представим себе, что было бы, если бы случайно "Eroica", Пасторали и Девятая симфония были бы поручены во владение нашему служителю граций, и если бы только от него зависело сохранить картину художника в чистоте, удалив подобные "проблематические произведения". Кто может сомневаться, что он бы не сжег и их?

Так поступают постоянно Штраусы нашего времени: они желают знать о любом художнике лишь постольку, поскольку он касается их домашнего обихода, а в противном случае признают только курение фимиама и сожжение ароматов. В этом им должна быть предоставлена свобода, но самое удивительное заключается в том, что общественное мнение об эстетике так бесцветно, шатко и в то же время так заманчиво, что оно без протеста позволяет, чтобы подобная выставка самого жадного филистерства нравилась; оно не чувствует всего комизма той сцены, когда маленький неэстетический магистр сидит в роли судьи Бетховена. Что же касается Моцарта, то, в данном случае, следует признать действительным то, что Аристотель говорит о Платоне: "Даже хвалить его не должно быть дозволено дурному". Однако, в этом отношении утрачен всякий стыд, как у публики, так и у магистра; ему позволяют не только открыто открещиваться от величайших и чистейших проявлений германского гения, как будто бы он увидел что-то скверное и безбожное, но даже радуются его неуязвимым признаниям и исповедованию грехов, в особенности когда он кается не в тех грехах, которые он совершил, а в тех, которые должны были совершить великие умы. Ах, если на самом деле наш магистр прав?! - думают его почтенные читатели, находясь, между прочим, в припадке сомнения; а он сам в эту минуту присутствует там, посмеиваясь, глубоко уверенный в себе, произносит важные речи, проклинает и благословляет, сам снимает перед собой шляпу и каждую секунду готов сказать то, что сказала герцогиня де-Ла-Форт госпоже де-Сталь: "Я должна признаться, мой милый друг, что никто не бывает постоянно так прав, как я!"

6

Труп - это прекрасная идея для червяка, а червь - страшная идея для всего живого. Черви представляют себе рай в виде жирного тела, профессора философии в отыскивании внутреннего смысла идей Шопенгауэра и пока будут существовать грызуны, будет существовать рай и для них. Поэтому наш первый вопрос будет таков: как представляет себе последователь новой религии свой рай? Ответ на него следующий. Штраусовский филистер распоряжается в произведениях наших великих писателей и виртуозов так, как червь, который живет - разрушая, удивляется - пожирая, и молится - переваривая пищу.

Теперь следует наш второй вопрос.

Где обитает тот подъем духа, которым наполняет новая религия своих верующих? И на этот вопрос был бы готовый ответ, если бы подъем духа и нескромность были бы одно и то же, потому что тогда у Штрауса не было бы ни малейшего недостатка в действительном и настоящем мужестве мамелюка, и эта достойная скромность, о которой Штраус говорит в вышеприведенном отрывке о Бетховене, есть только стилистический, а не моральный оборот. Штраус попутно принимает участие в смелых подвигах, на которые отваживается всякий прославленный победами герой; все цветы распускаются лишь для него, для победителя, и он хвалит солнце за то, что оно вовремя освещает именно его окна. Даже старую почтенную вселенную он не оставляет без похвалы, как будто бы этою похвалой она была освещена впервые и с этих пор должна двигаться вокруг одного только центрального атома - Штрауса. Вселенная, учит он нас, это машина с железными шестернями, тяжелыми молотами и толчеями, но "в ней движутся не только бездушные колеса, но льется и смазывающее масло, как смягчение страданий (стр. 365)". Вселенная не сумеет выразить, рьяному на образы магистру, свою благодарность за то, что он не нашел лучшего сравнения для похвалы ей, раз уж она заслужила похвалы Штрауса. Как же называется то масло, которое, по каплям, истекает на молоты и толчеи машины? Как печально было бы для работника узнать, что это масло изливается и на него в то время, как машина задевает его. Предположим, что эта картина неудачна, тогда наше внимание привлекает другое явление, которое Штраус старается пустить в ход, чтобы удостоверить, как именно он относится к вселенной, явление, при котором у него на устах является фраза Гретхен: "Любит?", "Не любит?", "Любит?"... Если при этом Штраус не обрывает лепестков цветка или не отсчитывает пуговицы на своем сюртуке, то что он делает, по меньшей мере невинно, хотя может быть, и для этого нужна некоторая доля мужества. Штраус, желая узнать на опыте, омертвело и расслаблено ли его чувство к вселенной, к этому "все" или нет, сам себя колет, потому что он знает, что можно колоть иглой любой член без боли в том случае, если он омертвлен и стал расслабленным. Собственно говоря, он совсем и не колет себя, но выбирает другой более действительный способ, который он так описывает: "Мы разоблачаем Шопенгауэра, который при всяком удобном случае бьет нашу идею по лицу". Так как идея сама по себе, эта прекраснейшая Штраусовская идея о вселенной, не имеет лица, а имеет его тот, кто является выразителем идеи, то весь способ состоит из одного только следующего действия: Штраус "бьет" Шопенгауэра и даже разоблачает, за что, в данном случае, Шопенгауэр бьет Штрауса по лицу. Теперь в свою очередь реакция происходит со Штраусом, но, уже "невинная", именно, он снова обрушивается на Шопенгауэра, говорит о бессмыслицах, клевете, безбожии и объявляет даже приговор, что Шопенгауэр никому не послужил назиданием. В результате эта перебранка кончается тем, что "мы требуем для нашей вселенной того же благочестия, какого требует верующий старого стиля, для своего Бога", - одним словом "он любит". Да, наш любимец грации делает себе жизнь тяжелой, но он храбр, как мамелюк, и не боится не только черта, но и Шопенгауэра.

Сколько целебного бальзама употребляет он, если такие процедуры происходят часто. С другой стороны мы понимаем, как должен быть Штраус благодарен Шопенгауэру, который щекотливо льстит ему, колет его и бьет. Поэтому нас вовсе не поражают в нем выдающиеся проявления милости. В сочинениях Артура Шопенгауэра необходимо только перелистывать страницы, хотя, с другой стороны, приносит пользу не одно только перелистывание, но и серьезное изучение и т.д.". Кому, в конце концов, говорит эта глава филистеров, на которого можно указать, что он никогда не изучал Шопенгауэра, о котором сам Шопенгауэр, в свою очередь, должен был сказать: "Это автор, который не заслуживает, чтобы его перелистывали, не говоря уже об изучении". По-видимому, Шопенгауэр попал ему не в бровь, а в глаз, он старается освободиться от него, сам же ему надоедая. Чтобы мера наивных похвал была полна, Штраус позволяет себе рекомендовать себе старого Канта. Он называет "Всеобщую историю и теорию неба", изданную в 1755 г., сочинением, "которое мне казалось не меняя ярким, чем его позднейшая критика чистого разума. Если в этом сочинении следует удивляться глубине взгляда, то в том сочинении обширности кругозора; если мы в одном сочинении имеем старика, который прежде всего должен бороться за безопасность обладания знаниями, то в другом является перед нами человек, который с полным мужеством идет навстречу духовному изыскателю и завоевателю". Этот приговор Штрауса относительно Канта казался мне не менее скромным, чем первый относительно Шопенгауэра: если здесь мы имеем главу, который должен бороться за право высказать даже такой мягкий приговор, то там мы встречаемся с известным прозаиком, который с полным мужеством и даже невежеством высказывает похвалы Канту. Как раз тот невероятный факт, что Штраус не умел ничем воспользоваться из "Критики чистого разума" Канта для своего Катахезиса новейших идей и то, что он повсюду говорит в угоду грубому реализму, принадлежит к выдающимся, характерным чертам этого нового Евангелия, которое, впрочем, обрисовывается только как результат продолжительных исторических и естественных исследований, приобретенных без труда. Вместе с тем, он сам отрекается от философского элемента. Для главы филистеров и для его "мы" не существует никакой философии Канта. Он не может понять, в чем состоят основы идеализации, что такое относительный смысл всех знаний и рассудка. С другой стороны, именно самый разум должен был ему подсказать, как мало можно заключить о данном факте, следуя одному разуму. Справедливо можно сказать, что в известном возрасте люди не могут понимать Канта, в особенности, если подобно Штраусу, они в своей ранней молодости поняли мудреца-гиганта Гегеля или, по крайней мере, хвастают, что поняли. Тогда, конечно, следует взяться за Шлейермахероа, который, как говорит Штраус, обладал даже слишком большим остроумием. Штраусу не понравится, если я скажу ему, что он находится в очень дурной зависимости от Гегеля и Шлейермахера, и что его учение о вселенной и способ оценки вещей и его искривление позвоночного столба перед немецким благоденствием, и прежде всего бесстыдный оптимизм филистера должны быть объяснены ранними дурными влияниями в юности, привычками и болезненными явлениями. Кто хоть раз заболел Гегелем и Шлейермахером, тот никогда больше не вылечится. В книге его признаний есть одно место, в котором его неизличимый оптимизм раскрывается с истинно-праздничной приятностью. Если мир есть вещь, говорит Штраус, лучше которой не было ничего, то существует, конечно, и мысль философа, которая образует частицу этого мира, мысль, лучше которой нельзя себе ничего представить. Философ-оптимист не замечает, что он прежде всего объясняет мир, как дурно выраженную мысль, но если мысль о тои, что мир выражен дурно, есть мысль дурная, то тогда мир вещь много лучшая. Оптимизм может облегчить свою задачу согласно известным правилам, тогда положения Шопенгауэра о том, что боль и оскорбление играют в мире большую роль, совершенно уместны. Но каждая истинная философия по необходимости оптимистична, потому что иначе она сама лишала бы себя права на существование. Если эти опровергающие доводу Шопенгауэра не то же самое, что в другом месте Штраус называет "опровержением, сопровождаемым ликованием в высоком зале", в таком случае я совсем не понимаю этого театрального оборота, которым он пользуется для своего опровержения. Оптимизм уже облегчил себе свою задачу, но с умыслом. Но в том-то и состояло искусство поступить так, будто ничего не стоило опровергнуть Шопенгауэра и так, играючи, выполнить эту задачу, чтобы три грации каждую минуту имели возможность насладиться видом играющего оптимиста. Именно то должно было быть показано на деле, что нет никакой надобности принимать всерьез подобного пессимиста: следовало доказать неопровержимыми софизмами, что такая нездоровая и безуспешная философия, как Шопенгауэровская, не имеет никакого основания, но должна только тратить слова и красивые выражения. В таких местах становится понятным объяснение Шопенгауэра, а именно, что его оптимизм там, где он представляет одни только бессмысленные фразы, такого рода, что не дает решительно ничего кроме слов и абсурдов, даже по мнению тупиц, но и кажется бездушным способом мышления, язвительной насмешкой над человеческими страстями, которым нельзя подобрать названия.

Когда филистер приводит все это в систем4, как Штраус, то он от этого приходит к безбожному образу мыслей, т.е. к бессмысленному учению об удобстве его "я" или его "мы" и возбуждает негодование.

Кто, например, решился бы прочесть без гнева это психологическое объяснение?

Ведь действительно видно, что оно могло возрасти только на корнях этой безбожной теории об удобствах. "Бетховен никогда не решился бы написать текста подобного Фигаро или Дон-Жуану. Разве сама жизнь не насмеялась бы над ним за то, что он так свободно смотрел на вещи, так легко обходился бы с человеческими слабостями". Чтобы привести более сильный пример этой безбожной вульгарности образа мыслей, достаточно одного намека на то, что Штраус не может никаким образом иначе объяснить себе плодотворного стремления к унижению и направлению аскетической святости, как пресыщения половыми удовольствиями всех родов, вышедшим уже из пределов и вызванным ими омерзением.

"Персы называют это bidamag buden, а немцы katzenjammer", так, нисколько не стыдясь, цитирует сам Штраус, мы же на минутку уклоняемся в сторону для того, чтобы преодолеть отвращение.

7

На деле наш глава филистеров храбр, а на словах и повсюду, где он думает вознести свое гордое "мы" подобною храбростью, даже безумно храбр. Это мы еще все снесем для того, чтобы изучить личное мужество, которым так даровит наш классический филистер Штраус. Выслушаем хотя бы его признание: "Конечно неприятная и неблагодарная обязанность говорить прямо миру то, что ему в меньшей мере хотелось бы выслушать. Мир всем распоряжается и щедрой рукой, как знатные господа, берет и раздает до тех пор, пока у него есть, что раздавать, но если кто-нибудь считает все статьи и подведет всему итог, то мир обходится с ним как с нарушителем покоя. Именно к этому же давно влекло меня мое душевное, нравственное чувство". Подобное духовное чувство можно все-таки назвать мужественным, все же остается сомнение, натурально ли и врожденно ли подобное мужество, или оно выученное и искусственное. Может быть, Штраус только с течением времени привык быть подобным нарушителем порядка по призванию, пока он воспитывал в себе всестороннее мужество. Тогда понятно природное малодушие, которое свойственно филистеру. Эта трусость, в особенности, выражается в отсутствии последовательности и тех скачках, чтобы выразить которых нужно известное мужество. Она гремит как гром, но атмосферы не очищает. Филистер не переносит ее на постепенное действие, но на постепенные фразы и выбирает их как можно оскорбительнее и пускает в дело в грубых и резких выражениях то, что накопилось у него энергии и силы. После того, как он скажет слово, он гораздо трусливее того, кто ничего не говорил, даже тени его поступков и этика показывают, что он герой слова и что он избегает всякого такого положения, в котором необходимо от слов перейти к суровой деятельности. Он заявляет, с достойной удивления смелостью, что он ведь не Христос, "что он не хочет никоим образом нарушать мира". Ему кажется несоответственным основать общество для того, чтобы разрушить общество, в чем нет ничего несоответствующего. С уверенным жестоким чувством удовольствия он зарывается в недоступную теорию нашего происхождения от обезьяны и ценит Дарвина, как одного из самых великих благодетелей рода человеческого, но мы со стыдом видим, что его этика построена так, что не вызывает вопроса, "каким образом постигаем мы свет". В данном случае ему хотелось показать свое природное мужество, потому что здесь он должен был стать спиной к своему "мы" и имел возможность храбро уйти от войны и от преимуществ силы нравственных обязательств жизни, которые должны иметь свое начало в непоколебимом внутреннем уме подобном уму Гоббса, или в совершенной иной, высокой любви к правде, а не в таких умах, которые в сильных выходках прорываются против духовенства. Это потому, что с подобной настоящей и проведенной в жизнь дарвиновской этикой можно восстановить против себя филистера, которого, при данных обстоятельствах, имеют на своей стороне. Всякое видимое явление, говорит Штраус, есть самоуверение в единстве согласно идее о роде. Следовательно, отчетливо и осязаемо передать это можно следующими словами: живи как человек, а не как обезьяна и тюлень. Это приказание, к сожалению, совершенно непригодно и бессильно, потому что под общее понятие человека подходит все самое различное, например, и патагонец и магистр Штраус, и еще потому, что никто никогда не осмелится сказать так же убедительно: живи как патагонец и как магистр Штраус. Так как никто не хотел бы предъявить притязания - живи как гений, т.е., как идеальное выражение понятия - человек, и не будь ни патагонцем, ни магистром Штраусом, то как бы нам не пришлось пострадать от назойливости ищущих гениальности глупцов, оригиналов, которые растут в Германии как грибы, на что уже жаловался Лихтенберг, и которые с диким криком требуют от нас, чтобы мы выслушали их исповедование новой веры. Штраус еще не знает, что люди никогда не могут представить понятие более видимым и реальным, и что насколько легко проповедовать нравственность, настолько трудно установить ее. Скорее, его задачею должно было бы доказать и развить на основании теории Дарвина проявление человеческой доброты, милосердия, любви и самоунижения, которые теперь видимы в фактах, для того, чтобы одним скачком перейти от доказательства к повелению и избежать вопросов. При этом скачке ему приходится перескочить через основное положение, высказанное Дарвиным, вследствие его легкомыслия: "Не забывай ни на минуту, - говорит Штраус, что ты человек, а вовсе не какое-то, лишенное сознания, существо; ни на одну минуту не забывай, что все подобные тебе люди во всех своих личностных особенностях то же самое, что и ты, и что они обладают такими же потребностями, недостатками и претензиями, - вот в чем заключается сущность нравственности". Но откуда звучит это приказание? Как может высказать его человек, когда он, согласно Дарвину, есть некоторое существо, которое развивается до высоты человеческой по совершенно иным законам, именно как раз потому, что, во-первых, он каждую минуту может забыть, что все ему подобные существа могут иметь на что-либо права, а, во-вторых, потому что он при этом может почувствовать себя чем-то более сильным и доводить до совершенного уничтожения другие типы, с более слабой организацией. Штраус должен бы принять за основание, что никогда два существа не бывают вполне похожи друг на друга и что все развитие человека от ступени животного до высоты культурного филистера зиждется на основании закона индивидуального различия. Однако, ему ничего не стоит объявить совершенно противное: "Поступай так, как будто нет никакого индивидуального различия!"

Где же тогда учение о нравственности, господин Штраус-Дарвин?! И куда именно девалось мужество? Затем мы получаем новое доказательство того, до чего доходит это мужество в противоречиях самому себе? Штраус продолжает: "Не забывай ни на одну минуту, что ты и то "все", что ты находишь в себе и вокруг себя правдивого, совсем не обломки, соединить которые нельзя, не дикий хаос атомов и случайностей, но все это идет из одного первоисточника жизни, разума и добра, следуя вечным законам, - в этом заключается сущность религии". Из этого "первоисточника" иногда проистекает всякая гибель, всякое безрассудство, все дурное, и этот первоисточник Штраус называет вселенной! Как может быть это достойно религиозного почитания, как можно говорить об этом, произнося рядом имя Бога, как сейчас это делает Штраус в пункте 365, если все это имеет такой противоречивый и заносчивый характер? Штраус говорит: "Наш Бог не принимает нас извне прямо на свое лоно (Здесь, конечно, как противоположность, мы ожидаем нечто весьма удивительное, именно взять на свое лоно - изнутри!), но открывает нам источник утешения в нашем внутреннем "я". Он показывает нам, что хотя совпадение и есть бессмысленный владыка мира, но необходимость, или, иначе говоря, сцепление причин в мире, это тот же разум" (это изворотливость, которую не замечают только эти "мы", потому что они увлечены гегелевским поклонением чистому разуму, иначе говоря, обоготворением успеха).

"Он учит нас познавать, что требовать исключения в уничтожении хотя бы единственного закона природы - это значит требовать полного уничтожения всего". Напротив, господин магистр, честный естествоиспытатель верит в безусловное соответствие законов природы, не высказывая ни малейшего слова об этическом и интеллектуальном достоинстве этих законов. При подобном взгляде он должен был бы признать величайший акт антропоморфического рождения сущностью, незаключенной в рамках дозволенного, однако в том самом месте, где честный естествоиспытатель слагает с себя всякую ответственность, Штраус невинно производит "обратное действие" для того, чтобы "религиозно" украсить нас своими собственными перьями на основании естественных наук и бесчестно с научной точки зрения; он принимает на веру, что все происходящее имеет величайшее интеллектуальное достоинство и, таким образом, устроено абсолютно разумно и целесообразно и так, что заключает в самом себе признаки вечного блага. Таким образом, он вполне пользуется учением о космогонии и вредит тому, кто занимается только изречением феодицией и кто должен представить все бытие людей как исправительную меру или как блаженное состояние. В этом пункте, в подобном затруднительном положении, Штраус допускает даже метафизическую гипотезу, самую ужасную, какая только является невольной пародией слов Лессинга. Другое известное выражение Лессинга (так гласит пункт 214): "Если Бог с правой стороны имеет всю правду, а с левой только живое влечение к тому, что представляется ему исходом из постоянного заблуждения, то Господь должен пасть на свою левую сторону и предложить себе все ее содержание". Это выражение Лессинга всегда причисляли к лучшим, которые он нам оставил. В этом выражении нашли гениальный отклик его неутомимой деятельности и стремления к удовольствию. Лично на меня это выражение производило совсем особое влияние, потому что я всегда различал среди его субъективных понятий еще и неясный объективный смысл. Потому что разве в этих словах мы не находим ответа на грубые слова Шопенгауэра о зломыслящем Боге, который не сумел сделать ничего лучшего, как снизойти в этот жалкий мир? Кто же был творцом по мнению Лессинга, если он предпочел спокойному обладанию борьбу? Итак, действительно, тот Бог, который содержит в себе вместе со стремлением к правде постоянное заблуждение, и подобно Штраусу, робко уклоняется в левую сторону, чтобы сказать ему: "Возьми ты всю правду". Если бы Бог и человек были так злономеренны, то это тот самый штраусовский Бог, который обладает способностью впадать в заблуждения и тот же штраусовский человек, который должен исправлять эту любовь к заблуждениям; в этом конечно, "услышано указание на бесконечную важность". Вот здесь то и истекает штраусовское универсальное масло, здесь можно догадаться о разумности всякого бытия и законов природы! Правда ли? Разве в этом случае, как однажды выразился Лихтенберг, наш мир произведение упорядоченного существа, которое недостаточно верно поняло положение вещей, не есть ли первая попытка, образец, по которому будут еще творить. Сам Штраус должен бы был тогда признаться, что наш мир не арена для разума, а заблуждение, и что вся закономерность не содержит в себе ничего утешительного, потому что все законы даны одним заблуждающимся Богом и еще заблуждающимся ради собственного удовольствия. Действительно, это было бы дивное зрелище, увидеть Штрауса как метафизического строителя, созидающего облака. Но для кого будет устроено это зрелище? Для этих гордых и веселых "мы" для того, чтобы не исчез их юмор. Может быть они объяты страхом пред могучей и незнающей пощады работой колес мировой машины и дрожа просят своего вождя о помощи. Поэтому Штраус и изливает "масло", поэтому отводит в сторону на веревочке Бога, пришедшего в заблуждение из-за страстей, поэтому-то он и разыгрывает чуждую ему роль метафизического строителя. Все это он делает потому что последователи боятся его, да и он сам боится себя, и здесь-то лежит предел его мужества, отделяющий его от этих его "мы". Он даже не осмеливается честно сказать им: "Я освободил вас от Бога, приносящего помощь и сострадательного, вселенная это только могучая работа колес; смотрите, как бы ее колеса вас не раздавили". Он этого не смеет сделать, но должен вывести на сцену еще пугало, именно метафизику. Но для филистера метафизика Штрауса приятнее христианской, а представление о заблуждающемся Божестве симпатичнее идеи о Божестве творящем чудеса. И это происходит потому, что сам филистер заблуждается, но при этом не сотворил ни одного чуда.

На том же самом основании ненавистен филистеру гений, потому что именно он по праву и призван творить чудеса. Познакомиться с ним поучительно, главным образом, потому что в одном месте Штраус выставляет себя отважным защитником гения, в особенности аристократической натуры великого ума. Почему же? Из страха и даже из страха перед социал-демократами. Он ссылается на Бисмарка и Мольтке, "величие которых тем не менее может быть умалено, чем более выступает оно из пределов осязательных поступков. В этом случае самые упорные и самые рьяные из их помощников должны приспособиться и взглянуть вверх, хотя бы для того, чтобы их взгляд обнял великие фигуры только до колен". Может быть, вы, господин магистр, желаете дать социал-демократам руководство, каким образом относиться даже к их следам? Доброе желание, давать подобные советы всюду имеет успех и, чтобы последователи этого направления могли увидеть выдающихся личностей "хотя бы до колен", им уже надо согнуться. "И в области наук и искусств", - продолжает Штраус, "никогда не будет недостатка в государях-созидателях, которые дадут работу возницам и даже целой массе их". Хорошо, а если созидают извозчики? Бывают и такие случаи, господин метафизик, - тогда государям приходится смеяться.

На самом деле это унижение, происходящее от заносчивости и слабости, смелые слова и трусливое стремление к личному удобству, это точное взвешивание того, согласно каким законам следует противопоставить себя филистеру, чем можно его приласкать; этот недостаток характера и силы, при кажущемся характере и силе; этот недостаток рассудка при всей чопорности, происходящей от недостатка рассудительности и зрелого опыта, все это и есть то, что я ненавижу в этой книге. Когда я думаю, что эта книга попадает в руки молодых людей, и что они могут придавать ей огромную важность, тогда я печально отказываюсь от надежды на их будущее. Это исповедь несчастного, лишенного надежды и ненавидящего правду филистерства, должна быть отпечатком тех многих тысяч "мы", о которых говорит Штраус, а эти "мы" могут быть отцами следующего поколения. У каждого могут быть самые темные предположения, у всякого, кто желал бы помочь следующему поколению в том, чего не имеет настоящий век действительной немецкой культуры. Такому человеку все кажется покрытым мерзостью запустения, все звезды кажутся темными, каждое увядшее дерево, каждое запущенное поле взывает к нему: "Нет больше плодов, все погибло". Здесь нет больше весны, следует прийти в отчаянье, как пришел в отчаянье молодой Гете, когда в печальную, проникнутую атеизмом полночь, взглянул в "Systeme de la nature". Ему показалась эта книга настолько мрачной, химерической и смертоносной, что для него стоило страшных усилий выдержать ее направление, и она привела его в ужас как привидение.

8

Итак, мы достаточно уже изучили небо и мужество последователя новой веры и теперь можем поставить последний вопрос. Каким образом пишет он, Штраус, свои Религиозные акты?

Тот, кто строго и без предвзятого мнения может ответить на этот вопрос, для того является фактом, что штраусовская настольная книга немецкого филистера вышла шестым изданием. Для нас же является в достаточной мере загадочным это явление, если приходится слышать, что в ученых кругах и даже в немецких университетах книгу этого оракула приняли очень радушно. Студенты приветствовали ее как канон для великих умов. Профессора не опровергали ее, а кое-где находили ее даже евангелием ученого. Сам Штраус дает понять, что его книга признаний не должна быть принята к сведению только учеными и образованными людьми, но мы держимся того мнения, что она касается преимущественно ученых, чтобы как в зеркале показать им их жизнь, как они ее проводят. В том-то и весь фокус: магистр выставляет себя с такой стороны, будто бы рисует новое мировоззрение, и его собственная похвала из всех уст возвращается на него же потому, что каждый может думать, что он судит о мире и жизни именно так и что Штраус именно на нем прочувствовал то, что он требует от будущего. Этим и объясняется необыкновенный успех этой книги. "Так, - как гласит эта книга, - мы живем и проводим жизнь осчастливленные" восклицает ученый навстречу ей и радуется, что и другие радуются тому же. Хотя он относительно некоторых вопросов и думает иначе, чем Штраус, напр., о Дарвине или о смертной казни, он все же относится к этому почти равнодушно, потому что он в общем чувствует безопаснее для себя дышать своим собственным воздухом и слышать отголосок своего голоса, своих потребностей. Так мучительно должно затронуть это всеобщее заключение всякого истинного друга немецкой культуры, так неумолимо строго должен он объяснять подобный факт и не бояться открыто высказать свое объяснение.

Все мы знаем обыкновенный способ нашего века обходиться с наукою. Да, мы знаем его, потому что сами живем и поэтому-то никто не задает себе вопроса, какая польза может быть для культуры при подобном отношении к науке, предполагая, конечно, что всюду на первом плане находится самое лучшее стремление и самое горячее желание работать для культуры. Ведь в самом существе стремящегося к знанию человека лежит действительная странность (совершенно несоответствующая его личному виду). Он лишает себя счастья, как самый гордый праздношатающийся человек, как будто-бы само бытие не есть нечто самое блаженное, несомненное, но твердое, гарантированное надолго обладание. Ему кажется возможным обращать жизнь в вопрос, ответ на который в своем основании имеет силу лишь для того, кто застрахован на жизнь в лености. Вокруг него, наследника немногих часов, неподвижно поднимаются самые ужасные крутизны, каждый шаг должен напоминать ему "куда? зачем? для чего?" Но его душа расцветает, если представляется случай считать пылинки цветка и разбивать на дороге камни, и он всецело отдает этой работе весь запас своего организма: веселье, силу и желание. Эта странность, именно человек, стремящийся к науке, эта новость в Германии довела людей до страшной торопливости, как будто наука - это фабрика, где каждая просроченная минута влечет за собой штраф. Теперь человек так упорно работает, как четвертая степень рабства. Его труд уже более не занятие, а гнетущая необходимость. Он не сворачивает ни вправо, ни влево, но проходит мимо всего и даже мимо сомнений, которые носит в себе сама жизнь. Он проходит мимо всего с тем полувниманием или с той отвратительной потребностью к отдыху, которая так свойственна исчерпавшему свои силы работнику. Итак он приступает теперь к культуре. Он поступает так, как будто для него жизнь только покой, но недостойный покой. Даже во сне он не снимает с себя ярма, как раб, которому и на свободе грезятся необходимость, работа и побои. Наши ученые почти не отличаются (что конечно не говорит в их пользу) от землепашцев, которые желают увеличить свое небольшое состояние, перешедшее им по наследству, и которые целый день, с утра до ночи, погружены в обработку своего поля, в хождении за плугом и понукании волов. Одно из главных положений Паскаля состоит в том, что люди так упорно посвящают жизнь занятиям и науке лишь для того, чтобы избегнуть гнетущих вопросов, которые им навязывает каждая минута уединения и всякий действительный досуг; именно вопросов: "зачем? куда? и почему?". Нашим ученым, удивительным образом, не приходит в голову вопрос, какую пользу приносит их работа, их торопливость и их болезненное упоение. Ведь они трудятся не для того, чтобы заработать себе на хлеб или добиться почетного места. Нет, конечно нет! Но почему же вы тогда трудитесь так, как нуждающиеся, как те, которым не хватает хлеба? Ведь вы с жадностью и без разбора просто рвете куски о стола науки, как будто бы вы голодны. Если же вы, люди науки, обходитесь с ней так, как работник с уроком, заданным ему его потребностями и жизненной необходимостью, какая же из этого выйдет культура, которая предназначена иметь форму вынужденных, бездушных, бросающихся туда и сюда и даже трепещущих знаний и ждать освобождения в минуту ее зарождения. Для культуры ни кто не имеет времени, какое же значение тогда может иметь наука и именно наука, если у нее нет времени для культуры. Так отвечают нам, но этот ответ менее всего отвечает на наш вопрос: куда, зачем и почему все знания, если они не должны вести к культуре. Мы видим, что в этом направлении, ученое сословие сделало уже шаг вперед, так как такие плоские книги, как штраусовская, мнят, что они уже сделали достаточно не своем пути к развитию культуры. Ведь как раз в его сочинениях мы находим отвратительную потребность к возвышению и это полувнимательное, беглое и прислушивающееся вхождение в сделку с культурой, философией и, главным образом, с серьезностью бытия. Следует вспомнить об обществе ученых, которое даже в том случае, если молчит ученое мнение, дает свидетельство только об утомлении, стремлении к рассеянности, об растерзанности мысли и о бессвязном жизненном опыте. Когда мы слышим речь Штрауса относительно жизненных вопросов, будь они о браке, о войне или о смертной казни, он пугает нас полным недостатком настоящего образования и тем, что он недостаточно проникся основой человечества. Все же основы его положений подведены под размеры только книги и даже, в конце концов, газеты. Литературные воспоминания заступают место действительных положений и взглядов. Аффектированное равновесие и старческая мудрость в выражениях должны доказать нам недостатки смысла и зрелости мысли. Как верно все это противоречит духу окруженной суетой высокого положения немецкой науки в больших городах. Как симпатично должен говорить этот дух тому направлению ума, потому что именно на эти государства более всего истрачено культурою усилий, потому что именно относительно их стало невозможно насаждение новой; насколько здесь суетливо снаряжение действующих наук, настолько там подчинение тратам превосходит сильнейшие. С каким фонарем следует искать здесь человека, который был бы способен на внутреннее самопогружение и на чистую привязанность к гению, и который имел бы достаточно силы и мужества, чтобы заставить дрожать демонов, улетевших из нашего мира. Если смотреть с внешней стороны, то, конечно, в этих государствах можно найти все торжество культуры и сравнить их со внушающими уважение инструментами цейхгаузов, с их огромными орудиями и предметами военного дела. Мы видим сооружения и такое упорное старание, будто бы нам нужно было бы брать приступом небо или доставать правду из самых глубочайших колодцев, и в то же время на войне можно в высшей степени дурно употребить эти машины. Точно так же настоящая культура при своем победном шествии оставляет в стороне эти государства и лучшими своими чувствами понимает, что там ей нечего делать и слишком много есть такого, чего должно бояться, потому что единственная форма культуры, которой могут отдаться труженики ученого сословия с горящими глазами и притупленными органами мышления, это культура филистеров, евангелие которой проповедовал Штраус.

Если мы только одно мгновение займемся разбором главного основания той симпатии, связывающей тесными узами сословие ученых тружеников и культуру филистеров, то мы сейчас же выйдем на путь, который приведет нас к классически известному писателю Штраусу и затем к нашей главной теме.

Эта культура, во-первых, носит отпечаток мира и не желает изменять ничего существенного в противоположном течении немецкой образованности; прежде всего она серьезно убеждена в единстве всех немецких учебных заведений, гимназий и университетов, не предстает навязывать их и за границей, ни минуты не сомневается в том, что при помощи этой культуры можно стать самым образованным и самым способным к суждению народом мира. Культура филистеров верит в себя, а поэтому и во все методы и средства, которые находятся в ее распоряжении.

Во-вторых, она влагает самый величайший приговор относительно вопросов культуры и вкуса в руки ученого и сама толкует себя, как вечно произрастающее собрание мнений относительно искусства, литературы и философии. Ее задача принудить ученого высказать свое положение; затем она их смешивает, процеживает или систематизирует, чтобы потом преподнести немецкому народу, как целебное лекарство. То, что возрастет вне этого круга, то будет с тех пор выслушиваться с полусомнением или вовсе не будет выслушиваться, будет замечаться или не замечаться пока, наконец, не прозвучит из храма, в котором должна быть скрыта традиционная непогрешимость вкуса, благоприятный голос того, кто носит в себе характер родового понятия. Только с этого времени общественное мнение будет обладать одним лишним и как тысячеголосное эхо повторять голос одного. На самом же деле относительно эстетической непогрешимости, которая заключается в каком-то храме и принадлежит только одному, дело обстоит так, что до тех пор можно быть уверенным в отсутствии вкуса, бессмысленности и эстетической грубости ученого, пока он не доказал противного. И только немногие могут доказать противное. Это происходит оттого, что очень немногие, после того, как они принимали участие в состязании и за наличные науки, - состязании, которое заставило их только запыхаться и вспотеть, - могут и заключать в себе мужественный и успокаивающий вид борцов культуры только тогда, когда они овладели этою способностью видеть, способностью, которая может охарактеризовать само состязание как варварство. Поэтому-то эти немногие должны жить в противоречии. Что они могут предпринять против обличенной в известную форму веры бесчисленных людей, которые сделали общественное мнение всецело своим покровителем и со своей стороны поддерживают себя этой верой? Какая может быть помощь, если один только человек осмелится открыто выступить против Штрауса, когда очень многие подают голос за него, и если совращенная ими с пути истины масса выучилась домогаться сонного филистерского напитка магистра так, что за одним идут шестеро.

Если мы, не принимая в соображение дальнейшего, предположим, что книга Штрауса, в глазах общественного мнения, одержала верх и что ее приветствовали как победителя, то пожалуй, ее автор обратит наше внимание на то, что различные суждения о его книге, появившиеся в современной прессе, носят совершенно неединодушный характер и в самой меньшей мере безусловно благосклонный характер, и что он сам должен был протестовать в своем послесловии против враждебного временами тона и против слишком смелой и вызывающей манеры этих газетных борцов.

Но как же может общественное мнение высказывать свой отзыв о моей книге, так говорят нам, когда, несмотря ни на что, всякий журналист может объявить меня опальным и бранить сколько ему угодно. Это противоречие легко опровергнуть, раз только в книге Штрауса различать две стороны: теологическую и писательскую. Только эта последняя часть книги затрагивает культуру. Со стороны своей теологической окраски он стоит вне нашей немецкой культуры и пробуждает симпатии различных теологических партий и даже каждого отдельного немца, если тот по натуре принадлежит к теологической секте, и открывает свое, может быть, странное, но личное верование только для того, чтобы иметь возможность не согласиться со всяким иным верованием. Но стоит только прислушаться к тому, что говорят о Штраусе все эти теологи-сектанты, раз только речь зайдет о писателе-Штраусе: тотчас же затихает теологический шумный диссонанс и в чистом звуке, который звучит как бы из уст одного существа, слышно: "Все-таки он классический писатель". Каждый человек, даже самый заядлый, говорит писателю в лицо все самое доброжелательное, будь это даже одно слово о его почти лессинговской логике или красоте, изяществе или о пригодности его эстетических взглядов. Как книга, это произведение Штрауса, мне кажется, отвечает почти идеалу книги. Противники ее теологи, хотя бы даже они говорили насколько возможно громко, представляют из себя лишь частицу всей публики; и Штраус, в противоположность им, будет прав, если утверждает: "Сравнительно со многими тысячами моих читателей - дюжина, другая моих открытых прорицателей, это незаметное меньшинство, и им будет трудно доказать, что они безусловно верно толкуют первых. Если в данном случае слово принадлежит совершенно несогласным, то согласные довольствуются как бы молчаливым согласием. Таково уже свойство обстоятельств, которое мы все знаем". Итак, несмотря на досаду, причиняемую теологическим исповеданием, которую Штраус мог возбудить кое-где, относительно писателя-Штрауса, даже при самых фанатичных противниках, для которых его голос звучит подобно голосу зверей из пропасти, господствует единодушие. Поэтому-то толкование, которое Штраус узнал при помощи литературных приспешников теологических партий, не доказывает ровно ничего против нашего заключения о том, что филистерская культура отпраздновала свой триумф.

Следует прибавить, что образованный филистер в среднем на один градус менее чистосердечен, чем Штраус, или, по крайней мере, при открытых демонстрациях держится более сзади. Тем более правдоподобна кажется ему откровенность во всяком другом: дома и среди подобных ему он даже громко рукоплещет и шумит и только письменно не хотелось бы ему сознаться, как именно близко его сердцу все, что говорит Штраус. Однако, есть все-таки что-то робкое, как мы это видим на деле, у нашего образованного филистера даже в самых его горячих симпатиях, и именно то, что Штраус именно на один градус менее робок, делает его вождем, в то время как с другой стороны, и он имеет известную границу своего мужества. Когда бы он преступал ее, как это делает Шопенгауэр почти в каждом своем положении, тогда бы он более не был главарем филистеров, и его избегали бы точно так же, как теперь бегают за ним. Если кто-нибудь, не зная наверное эту, во всяком случае, разумную умеренность, эту "mediocritas" смелости духа, хотелось бы назвать ее добродетелью Аристотеля, тот конечно, впал бы в ошибку, потому что это духовное мужество не может быть серединой между двумя пороками, но только между добродетелью и пороком, и в этой-то середине, между пороком и добродетелью, и лежат все свойства филистеров.

9

"Все-таки он классический писатель!"

Посмотрим.

Может быть, мне будет теперь позволено поговорить о Штраусе, как о художнике слова, стилисте, но сначала нам остается еще принять в соображение, в состоянии ли он представить собою писателя и действительно ли он поднимает что-нибудь в архитектуре книги. Уж из этого одного можно будет заключить, действительно ли он осмотрительный и набивший руку писатель. Если нам придется сказать "Нет", то ему все-таки, как последнее "убежище" его славы, останется звание классического прозаика. Эта последняя способность, без первой, конечно, не может возвысить его поставив в ряды классических писателей, а только по крайней мере классических импровизаторов и виртуозов, которые, правда, во всяком своем проявлении, и в целом, и в первоначальном только основании своего созидания, показывают лишь тяжелую руку и узкий взгляд писак. Итак, мы спрашиваем, имеет ли Штраус силы создать нечто целое? Обыкновенно по первым же наброскам писателя можно судить, все ли он обозрел и сообразно с этим, нашел ли он общий ход и правильное мерило. Если это главнейшая задача исполнена и здание сооружено в счастливых пропорциях, то все-таки остается еще много работы. Сколько маленьких ошибок нужно исправить, сколько пробелов заполнить. Там, где до сих пор можно было довольствоваться временными перегородками или фальшивым полом, всюду пыль и сор и всюду, куда ни взглянешь, следы необходимой работы. Дом, в целом виде, еще необитаем, стены голы и ветер со свистом врывается в открытые окна. Исполнен ли Штраусом весь еще необходимый, великий и утомительный труд, так далеко мы не заглядываем, когда ставим вопрос, всюду ли соблюдены пропорции здания, и все ли приведено в одно целое. Противоположностью этому, как известно, будет складывание книги из кусочков, как это практикуется иногда учеными. Они надеются на то, что эти кусочки имеют между собой связь и смешивают логическую связь с художественной. Само отношение четырех главных вопросов, которые обрисовывают главы штраусовской книги, не логично: "Христиане ли мы еще?"; "Есть ли у нас еще религия?"; "Как мы понимаем мир?": "Как мы регулируем нашу жизнь?", не логично потому, что третий ко второму, четвертый к третьему, и все три к первому не имеют никакого отношения. Например, естествоиспытатель, который отбрасывает третий вопрос, показывает как раз тем свое незапятнанное чувство истины, что молча обходит второй, и что темы четвертой главы - брак, смертная казнь, республика, через примешивание дарвиновской теории из третьей главы книги только спутаны и затемнены; Штраус, как кажется, сам старается постичь, когда он фактически не делает более обзора этих теорий.

Вопрос же: "Христиане ли мы?" - портит свободу философского разбора и окрашивает его очень неприятно в теологический цвет. Он совсем забыл о том, что большая часть человечества еще и теперь буддисты, а не христиане. Отсюда очевидно, что Штраус никогда не переставал быть христианским теологом и потому совсем не научился быть философом, так как он не умеет различать и веру, и знание и далее называет одним, так сказать, дыханием "новую веру" и "новые науки". Или, может быть, эта новая вера есть только ироническое обобщение, манера говорить? Так-то оно почти и есть, когда мы видим, что он кое-где простодушно допускает новую веру и новые науки меняться местами (например, стр. 11, где он спрашивает, на чьей стороне, древней ли веры или новых наук, больше неизбежной туманности и недостатка в человечности). Кроме того, после схемы вступления, он хочет дать доводы, на которые опирается новое мировоззрение. Однако, все эти воззрения он заимствует у науки и выставляет себя человеком, исполненным науки, но не веры.

В основании своем новая религия совсем не есть новая вера, но совпадает с современными новейшими науками, а поэтому, как таковая, вовсе не религия. Если Штраус все еще уверяет, что он имеет религию, то ее основания лежат в стороне от новейших наук. Только самая незначительная часть штраусовской книги, т.е. именно немногие разрозненные страницы, указывают на то, что по праву должен бы Штраус назвать новой верой.

Это именно то чувство по отношению ко вселенной, для которой Штраус требует того же самого благочестия, которое питал к своему Богу верующий старого стиля. К тому, что находим мы на этих страницах, совсем не подходит название научного. Если бы только оно было немного сильнее, более натурально, более здраво, а в особенности более проникнуто верой! Именно более всего поражает то, благодаря чему наш автор впервые приходит для художественного образа действия к понятию о сознании того, что он имеет еще одну веру; и он приходит, подвергаясь уколам и ударам, как мы это видели выше. Несчастный и слабый, он извлекает эту вынужденную веру: нас пробирает дрожь, когда мы смотрим на нее.

Когда Штраус, в схеме своего введения, обещал дать нам обобщение, сослужила ли новая вера для верующего ту же службу, что и старая вера по-старому, он сам, наконец, чувствует, что он слишком много пообещал, потому что последний вопрос об одинаковой пригодности и о добре и зле стоит у него рядом и разобран с застенчивой поспешностью, даже иногда смущенно: "Кто в этом вопросе не может помочь самому себе, тому вовсе не следует помогать, тот не дорос до понимания нашего основного положения". "Напротив, с какой силой убеждения верил античный старик во вселенную и в разумность ее. В каком свете, если толковать так, является защита оригинальности своей веры, которую создает Штраус. Все равно как бы не сказать, что она нова или стара, оригинальна или заимствована, решительно все равно, если только она сильна, здорова и естественна. Сам Штраус оставляет свою очищенную, вынужденную веру, как только дело переходит в спор, чтобы обезоружить и нас и себя своими знаниями и представить свои вновь изученные, естественные познания своим "мы" с чистой совестью. Он так робок, когда говорит о вере, и выражается так красноречиво и полно, когда цитирует величайшего благодетеля новейшего человечества Дарвина; тогда он не только требует веры в новою Мессию, но и в себя, нового апостола; например, когда он проводит тонкую тему естественных знаний, то с чисто античной гордостью заявляет: "Мне, быть может, скажут, что я говорю о вещах, которых не понимаю, но явятся другие, которые их поймут; они поймут и меня". Отсюда очевидно, что эти славные "мы" будут обязаны не только верить во вселенную, но и в естествоиспытателя Штрауса. В этом случае мы можем только пожелать, чтобы они не имели необходимости в такой трудной и ужасной процедуре для познания последней веры, как для познания первой. Или, быть может, достаточно для того, чтобы мучить и колоть противоположную веру, а не самого верующего, привести верующего к "религиозной реакции", которая представляет выдающуюся особенность новой веры? Какую услугу окажем мы религиозному чувству этих "мы"? Следует именно опасаться того, что новейшие люди не примутся на нашей почве без того, чтобы тяготиться религиозными верованиями апостола, каким образом они существовали до сих пор без понятия о разумности вселенной. Все новейшее естественное и историческое стремление не имеет никакого отношения к штраусовской вере во вселенную и так как современный филистер совершенно не нуждается в этой вере, то он дает изображение своей жизни, которое делает Штраус в своей главе "как мы регулируем нашу жизнь". Он вправе сомневаться "отвечает ли все требованиям почтенных читателей, на которые они рассчитывают этот экипаж?" Конечно, нет: современный человек двигается вперед скоре, если он не садится в этот штраусовский экипаж, или, вернее, он подвигался гораздо быстрее задолго до того как существует этот экипаж. Если бы была правда, что это ограниченное "меньшинство", о котором и во имя которого говорит Штраус, отличается большой последовательностью, то оно, конечно, должно быть так же мало довольно Штраусом, как и мы его логикой. Но все-таки постараемся сделать логичную оценку, может быть, вся книга объяснила художественно хорошо найденную форму и отвечает понятию о прекрасном, раз она не отвечает хорошо обработанной мыслительной схеме.

Здесь впервые у нас является вопрос, есть ли Штраус хороший писатель после того, как мы узнали, что он не высказал себя ни образованным естествоиспытателем, ни строгим и точным ученым-систематизатором? Может быть, он задался мыслью не столько избегать старой веры, сколько привлечь жизнь к новому понятию о мире, посредством вдохновенной и обильной красками картины? Именно, если бы он думал об образованном и ученом человеке как о читателе, то он именно и должен был по опыту знать, что хотя бы он и стрелял в него тяжелым зарядом естественных доказательств, все-таки он не мог бы принудить его к сдаче, так как именно они-то и окружают, в качестве защитников, легковооруженный соблазн искусства. Сам Штраус называет свою книгу "легковооруженной", хотя и с известной целью; как легко вооруженную, принимают ее его открытые почитатели, из которых один, например, и даже очень любимый, описывает этот прием следующим образом.

"Речь выступает с одухотворенной равномерностью и одновременно, как бы играя, захватывает искусство логических доказательств там, где она обращается с критикой к "старому", не менее чем и там, где она представляет "новое", приносимое ею победоносно, беспрекословно, с привычным вкусом. Расположение различных несхожих материй, где все предназначено к тому, чтобы тронуть и ничего не расширить, обдумано замечательно тонко. Даже переходы, которые ведут от одной материи к другой, сплочены искусно, и следует еще более удивляться ловкости, которая замалчивает или отодвигает в сторону неудобные вещи".

Мысли подобного почитателя, как это здесь видно, недостаточно проникают в то, на что способен данный автор, но еще лучше в то, что он хочет сказать. Что же хочет сказать Штраус, обнаруживает нам его собственная самая яркая эмфатическая и не совсем безвредная рекомендация вольтеровских граций, находясь в услужении которых именно он мог научиться этому легковооруженному искусству, о котором говорит его почитатель - и действительно, подобная добродетель поучительна, если магистр может сделаться даже танцором. У кого не является побочных мыслей, когда он читает, например, следующие слова Штрауса о Вольтере: "Как философ, Вольтер вовсе не оригинален, он является только переделывателем английских исследований, при этом он высказывает себя свободным творцом материи, которую он извлекает отовсюду с несравненной ловкостью, умеет представить во всевозможном освещении, и не будучи строго методичным, умеет удовлетворить основным требованиям". Все отрицательные черты налицо: никто не будет уверять, что Штраус, как философ, оригинален и строго методичен, но вопрос в том, можем ли мы считать его "свободным творцом материи" или приписать ему "необыкновенную ловкость". Его признание в том, что его сочинение умышленно "легковооружено", дает нам возможность заключить, что оно менее всего посягает на несравненную ловкость. Наш архитектор мечтал выстроить на храм, не жилой дом, но загородную виллу со всевозможными затеями. Ведь кажется, что более всего было рассчитано на таинственное чувство к вселенной, как на эстетический эффект, равным образом как вид на несуществующий элемент моря, открывающийся с прелестной нравственной террасы. Обзор его первых глав, как прохождение теологических катакомб с их темнотой, с их странной и смешной орнаментовкой, опять-таки был эстетическим средством поднять, как контраст, чистоту, свет и разумность главы под заглавием: "Как мы понимаем мир". Потому что, пройдя этот длинный темный коридор, в потемках глядя в несуществующую даль, мы вступаем в залу с верхним освещением. Трезво и светло принимает она нас со своими картами неба, математическими фигурами на стенах, наполненная физическими приборами, со скелетами, чучелами обезьян и анатомическими препаратами в шкафах. Отсюда мы направляемся сначала действительно осчастливленные во внутренние покои наших обитателей загородной виллы.

Мы находим их в обществе жен и детей, за газетами и будничными политическими разговорами, мы слышим, как они долго говорят о браке, о всеобщем голосовании, о смертной казни, о стачках рабочих, и нам кажется невозможным не помолиться по четкам общественного мнения. Наконец, мы должны еще убедиться в классическом вкусе обитателе этого дома: короткая обстановка в библиотеке и музыкальной комнате дает нам возможность заключить, что на полках стоят лучшие книги, на пюпитрах самые известные музыкальные произведения. Нам даже кое-что сыграли и когда исполняли Гайдна, то он был вовсе не виноват, что его произведение звучало, как дилетантская музыка Риля. Хозяин дома имел, между прочим, случай объявить нам, что он вполне согласен с Лессингом, с Гете, правда, до его 2-ой части Фауста. Наконец, владелец виллы хвалит себя и высказывает мнение, что не должно помогать тому, кому не нравится у него, кто еще не созрел для основного положения. После этого он предлагает нам свой экипаж, но с единственным предостережением: ведь ему не хочется утверждать, что этот экипаж будет отвечать всем нашим требованиям и притом на пути свежо насыпан щебень, и нас может растрясти. После этого наш эпикуреец кланяется с неподражаемой ловкостью, которую он умел хвастаться пред Вольтером. Кто же может теперь сомневаться в этой неподражаемой ловкости?

Свободный творец материи признан. Легковооруженный творец сада обнаружился и все время мы слышим голос классика: "Как писатель, я не хочу быть филистером, я не хочу. Я хочу быть Вольтером или, по крайней мере, французским Лессингом. Мы разоблачим профессиональную тайну: наш магистр не знает, кем он хочет быть, Вольтером или Лессингом. Только ни за что филистером, а если можно, то сразу и Вольтером и Лессингом, чтобы исполнить то, что написано: "У него нет никакого характера, но если он пожелает его иметь, то он должен иметь его!"

10

Если мы верно поняли Штрауса, то он действительно настоящий филистер с узкой черствой душой и с учеными и трезвыми потребностями, и вместе с тем никогда нельзя так рассердить, назвавши филистером, как Давида Штрауса. Он думает, что ему воздают должное, если называют мужественным, дерзким, злым, отчаянным, но он более всего счастлив, если его сравнить с Лессингом и Вольтером, потому что они именно и не были филистерами. В поисках за этим счастьем, он чаще становится нерешительным, сомневаясь, должен ли он сравняться со смелой диалектическою отвагою Лессинга или ему больше идет держать себя сатирическим и свободомыслящим старцем, как Вольтер. Обыкновенно, когда он садится писать, делает такое лицо, будто бы он хочет дать рисовать с себя портрет и именно то лессинговское, то вольтеровское лицо. Когда мы читаем его похвалу вольтеровскому изображению, то, кажется, что он убеждает современников (так как они этого не знают), какое отношение имеют они к новейшему Вольтеру. Он говорит: "У него есть преимущество и всюду оно сохраняет свой характер: это простота и натуральность, полная ясность, живость, подвижность и приятное воодушевление. Нет недостатка в теплом чувстве и энергии там, где они необходимы, а напыщенность и аффектация прямо противны внутреннему характеру Вольтера; с другой стороны, когда мы делаем общественным достоянием его иронию и чувства его страсти, то в этом отношении он грешит не как стилист, а как человек". Штраус, очевидно, отлично знает, какое отношение имеют его сочинения к простоте стиля; простота была всегда отличительной чертой гения и, только как таковая, имеет право на простоту, натуральность и наивность. Она не доказывает общего честолюбия, если автор выбирает простую манеру, потому что хотя всякий знает, что следует считать подобного автора, он все-таки предпочитает считать его гением. Гениальный автор высказывается не только в простоте и твердости убеждений, но его величайшие способности как бы играют с содержанием, как бы оно не было опасно и трудно. Никто не может идти твердыми шагами по неизвестной и загражденной тысячью препятствий дороге, а гений отважно, смелыми и красивыми прыжками продвигается по подобной тропинке и не считает нужным заботливо и осторожно размерять шаги. То обстоятельство, что проблемы, мимо которых таковые будут обсуждаться мудрецами всех столетий, знает и сам Штраус, и все-таки называет свою книгу "легковооруженной". Все эти ужасы, вся эта мрачная серьезность размышления, при которых невольно являются вопросы о цене жизни и об обязанностях человека, вовсе не страшны, когда гениальный магистр старается нас обморочить словами: "легковооруженные" и "с умыслом". Да, они легче вооружены, чем его Руссо, о котором он говорит, что он обнажен снизу и задрапирован сверху, в то время как Гете надо считать задрапированным снизу и обнаженным сверху. Но кажется, что совершенно наивные гении совсем не драпируются, и, может быть, выражение "легковооруженный" употреблено только как смягченное выражение для слова нагой. Относительно богини Истины очень многие, видевшие ее, уверяют, что она нагая, и может быть, в глазах тех, кто ее не видел, но верит этим немногим, нагота или легковооруженность служат доказательством, или, по крайней мере, ссылкой на правду.

Само подозрение зависит от выгод тщеславия автора: например, некто видит что-нибудь нагое, а ну как это правда, восклицает он и принимает торжественный вид, как будто бы это было для него делом обычным. Автор же тем приобрел много преимуществ, что он принуждает своих читателей смотреть на него веселее, чем на излюбленного тяжеловооруженного автора. Это путь сделаться классиком, и Штраус сам говорит нам, что "ему оказывают совершенно неожиданную честь, если смотрят на него как на "классического прозаика", и что он таким образом достиг цели своего пути. Гений Штрауса бегает по улицам в легком платье богини; как классический гений и филистер Штраус должен объяснять оригинальное поведение гения "наступившим упадком" или невозможностью возвращения к прежнему состоянию.

Ах, филистер часто сворачивает с этого пути вопреки всем постановлениям об упадке и даже очень часто сворачивает с пути!

Ах, его лицо, принявшее мину Вольтера или Лессинга, иногда время от времени, принимает свои старые добрые присущие ему черты, лавровый венец гения часто падает с его головы и никогда магистр не имел более удрученного вида, никогда его движения не были более неловкими, чем тогда, когда он пытается подражать полету гения и глядеть пламенными очами гения. В том-то и заключается опасность, что он так легко одевается при нашем холодном солнце, и поэтому может простудиться гораздо легче и серьезнее, чем всякий другой. Кроме того все это, конечно, очень неприятно, потому что это замечают и другие, но если он хочет исцелиться, то следует ставить откровенный диагноз. У нас был Штраус, смелый, строгий и справедливый ученый, который был нам также симпатичен, как всякий , кто серьезно и энергично служит правде и умеет оставаться в своих рамках. Тот же, кто известен общественному мнению, как Давид Штраус, стал совсем иным, и теологи должны поставить себе в вину, что он так изменился. Его настоящая игра с маской гения нам так же ненавистна и смешна, как раньше его серьезность возбуждала серьезное отношение и симпатию. Когда он нам теперь объявляет, что "было бы неблагодарностью по отношению к моему гению, если бы я не желал радоваться, что я потерял вместе с даром беспощадной и придирчивой критики так же и спокойное художественное чутье к прекрасным образам", то ему следовало изумиться, что он дает это показание о себе людям, которые смотрят на вещи иначе, людям, которые убеждены, что он, во-первых, никогда не имел чувства к прекрасному, а, во-вторых, его так называемое чутье только спокойно. Такое заключение делают читатели как только они всесторонне рассмотрят и поймут глубокую и мощную натуру критика и ученого, т.е. личный гений Штрауса. В припадке безграничной честности Штраус еще прибавляет, что он всегда носил в себе призвание, которое говорило ему: "Таких пустяков ты никогда не должен делать, этим могут заниматься другие!" Это был голос настоящего гения Штрауса: он сам говорит ему, насколько ценно его настоящее мирное легковооруженное признание современного филистера. Это могут сделать и другие! И Очень многие могут совершить гораздо лучше. И те, которые могли это сделать лучше всего, более богато одаренные, чем Штраус, могли бы сделать только безделицы.

Я думаю, что уже достаточно понятно, как я ценю писателя Штрауса, именно как актера, который играет наивного гения и классика. Когда Лихтенберг говорит в одном из своих сочинений: "У писателя должна быть ценима простота, потому что настоящий творец никогда не старается быть художественным и не мудрствует", - то простота не есть еще доказательство действительной способности творить. Я желал бы, чтобы писатель Штраус был честнее, тогда он будет лучше писать, но будет менее известен. С другой стороны, я пожелал бы ему, если он непременно хочет быть актером, чтобы он был хорошим актером и лучше подражал бы наивному гению и классику, как следует писать классически и гениально. Еще остается сказать, что Штраус дурной актер и ничего нестоящий стилист.

11

Прорицание "дурной писатель" растлевает потому, что в Германии очень трудно быть порядочным и уравновешенным, и до невероятности удивительно трудно стать хорошим писателем. Здесь существует недостаток естественного основания художественной оценки, оборотов и выражений речи. Так как она во всех своих внешних проявлениях, парламентская речь, не приобрела еще национального стиля и даже потребности в стиле, и так как все, что говорят в Германии, не выходит из рамок наивных опытов языка, то у писателя нет никакой определенной нормы и он имеет полное право обращаться с языком по своему собственному усмотрению. Что же должно принести в будущем это растление, не имеющее границ, в немецком языке настоящего времени, растление, которое самым художественным образом обрисовано Шопенгауэром: "Если так будет продолжаться, - говорит он, - то в 1900 году немецкие классики не будут более правильно понимаемы, так как никто не будет знать иного языка, кроме "жаргона жуликов" славного настоящего времени", основной характер которого есть бессилие. Действительно, теперь немецкие ценители языка и грамматики дают понять в современных изданиях, что для настоящего времени наши классики не могут служить более образцами для нашего стиля, так как у них встречается масса слов, выражений и синтаксических оборотов, нами уже утраченных, почему и следует собирать фигурные обороты речи письменных и устных произведения различных знаменитых писателей и давать их как образцы для подражания, как это, например, сделано в позорном лексиконе Зандера, составленного слишком поверхностно. В этом отношении классиком является чудовище, по своему стилю, - Гутцков. Поэтому мы должны, очевидно, привыкнуть к совершенно новой и поразительной толпе классиков, в числе которых первым или, по крайней мере, одним из первых стоит Штраус, и которого мы не может обрисовать иначе, чем мы это сделали, т.е. как ничего настоящего стилиста.

Особенно важно описать по отношению к этой псевдокультуре филистера, каким образом он понимает классиков и образцовых писателей, он, который показывает свою силу, защищая только строго художественный стиль и, упорствуя в этой защите, он приходит к соответствию выражений, которое имеет вид единства стиля. Возможно ли, что при этих неограниченных опытах, которые каждый производит над языком, все-таки некоторые авторы находят общий тон. Что же звучит здесь так обще? Прежде всего, отрицательное свойство: обилие непристойностей, непристойно же все то, что действительно продуктивно. Лишнее в том, что читает каждый немец, заключается без сомнения на страницах газет и даже тех повременных изданий, в которых немец слышит одни и те же обороты и слова, похожие, как две капли воды, друг на друга. Он проводит за этим чтением большую часть времени, причем его разум не расположен ничего опровергнуть, так что его слух совершенно свыкается с этим ежедневным немецким языком и только впоследствии с болью замечает свое уклонение.

Фабриканты же этих газет совершенно соответствуют своему занятию и вполне привыкли к грязи этого газетного языка, так как они потеряли всякий нравственный вкус, и их язык воспринимает все самое испорченное и порочное с особым удовольствием.