7065.fb2
Лoxpu, провинция Онтарио Август 1947
Несчастье под конец случится, каноэ перевернется — не по чьей-либо вине. Почему надо кого-то винить, осуждать? Одного из мальчиков выбросит на камни, течение потащит его за собой, тело перевернется раз и другой, легкое и покорное, как парусиновый мешок. Собственно, кожа его и превратится в мешок, в котором заключены кости, плоть и кровь — кости, плоть, кровь, дух, жизнь, само существование.
Помогите! Спасите!
Но нет — слов не будет. Несчастье случится так быстро, тело вылетит из каноэ так внезапно, что слова не успеть произнести. Не будет даже ужаса. Даже удивления.
(Что ты почувствовал, когда это случилось? Ты думал, что сейчас умрешь? Или ты думал, что уже умер?)
Мелкий дождь, сеявшийся трое суток, нехотя прекратился. На небе появились фарфорово-голубые просветы, слишком яркие. Глаза у тех, кто плыл на каноэ, заломило. Что-то неладно. Мори, Ник, Тони, Ким. Что-то должно случиться. Это Ник виноват — это он настоял плыть дальше, когда все решили остановиться после шестичасового перехода? Ник — погоняла, Ник — торопыга.
— Да ну же, — бормочет Ник, двинув своего друга Мори под ребро, — опротивела мне твоя уродская рожа, опротивела мне твоя чертова река, ну же.
Ели, сосны, пихты, слепящие стрелы солнца на воде, живой ток и шипение пенящейся воды, внезапный ужас при виде валунов, слишком больших, слишком близко стоящих друг к другу. Где же проход?.. Разве нет тут прохода? На карте, выпущенной заповедником, указан фарватер, здравый смысл подсказывает, что должен быть фарватер, не может же быть, что они не сумеют его найти. Они провели на Лохри три с половиной дня, и впереди у них еще два дня, и они устали от красоты реки, леса, нависшего неба.
Приближаясь к порогам в три мили длиной — к убегающей вдаль ленте кипящей воды, — к порогам милях в тридцати восточнее озера Сёль, относительно которых их шутливо предостерегали (намочите вы там себе ноги, если ловко не сманеврируете), юноши услышали тихое бормотание кипящей воды — звук, предупреждающий о том, что впереди водопад. Надо подгрести к берегу, надо изучить карту порогов. Изучить карту повнимательнее. Однако Ник хочет двигаться дальше. Инерция несет его вперед — он так устал, что не хочет останавливаться. Позади длинный день — уже больше шести, одежда их промокла, терпение на исходе, то и дело прорывается раздражение. Тони вытирает лицо и, вяло пожав плечами, показывает, что ему все равно — он готов двигаться дальше. Ким хохочет и кричит:
— Черт с ними! — чмокает губами, посылая воздушный поцелуй в сторону Ника. — Черт с ними! Поехали! Через две минуты все эти пороги будут уже позади.
Один только Мори сидит, смотрит прямо перед собой, не в силах вообще реагировать. Ник вторично обращается к нему. А он не слышит, смотрит перед собой на стремнину, на вихрящийся влажный воздух. Его парализовала внезапная уверенность в том, что он здесь уже был и что это опасное место.
Здесь, на этой узкой реке, вьющейся меж высоких лесов по пустынным и прекрасным диким местам Западного Онтарио, на носу юркого зеленого каноэ фирмы «Призалекс», с нетерпеливым Ником Мартенсом на корме. Ник говорит:
— Мори! Мори! Согласен?
(Возможно, им тоже владеет это жутковатое ощущение deja vu,[10] ибо им с Мори часто случается испытывать одни и те же чувства, что озадачивает и раздражает Ника. А он предчувствует, что не все пойдет ладно? Что через минуту они будут кричать как перепуганные дети, когда оба каноэ перевернутся? Но ведь последние три ночи мальчики провели в мокрых палатках, прислушиваясь к дождю и рассуждая о таких материях, как мужество, умение достойно вести себя в трудных обстоятельствах и готовность умереть, когда придет время, — возможно, они решили, что, раз они рассуждают на столь смелые, серьезные, взрослые темы, это защитит их от реальной беды.)
— Мори! Согласен? Поехали.
Ким и Тони рванули вперед — Ким на корме. А Мори сидит неподвижно, приподняв тощие плечи. Слабые глаза его ломит, несмотря на зеленые очки: солнце бьет в них остриями ярких копий со всех сторон, с тысячи направлений, колет, точно осколки стекла, — и это тоже знакомо.
— Да ну же, черт бы тебя подрал, — бормочет Ник, его ближайший друг Ник, запальчивый Ник, которым восхищаются и которого терпеть не могут многие мальчики в школе Бауэра и которого любит Мори Хэллек. — Опротивела мне твоя уродская рожа, твой уродский затылок, да ну же, чего ты, ради всего святого, ждешь?.. — Обычно тихий приятный голос Ника звучит хрипло от усталости.
Ну разве у Мори есть выбор? Плечи и верхняя часть спины у него пульсируют от боли; он понимает: надо настоять на том, чтобы подгрести к берегу, но Ким с Тони уже помчались вперед. Ник, сидящий сзади, готов его прикончить, так что у него действительно нет выбора. Он кивает, он соглашается. Каноэ рванулось вперед. И его вдруг понесло к тому месту, где нечто бесповоротное может произойти — уже произошло, — где может приостановиться физический закон жизни.
Один миг анархии — и все, что он познал, все, что можно познать, развеется.
— Смотри в оба! — кричит Ник.
Камни всех размеров, всех видов — валуны… скалистые уступы… белая пенящаяся вода… исступленная… оглушающая. Воздух превратился в воду — его быстро, панически заглатываешь. Черная вода, иссиня-зеленая вода, белая пена пузырится и ревет. Мимо пролетает камень, пролетает другой, слева, справа. Ник кричит в испуге и восторге, каноэ подпрыгивает, у Мори схватывает живот, ему вдруг до смерти хочется помочиться, а через секунду он уже забывает об этом. Они ныряют… летят… мчатся, словно бы над водой… и ничто не может их зацепить, ничто не может причинить им вреда. Мори Хэллек и Ник Мартене — семнадцатилетние мальчишки мчатся мимо высоких берегов, меж двух стен хвойного леса, которого они уже не видят.
Они будут жить вечно! Ничто не может их зацепить!
А теперь влево — там водоворот, как раз под следующим порогом…
Упавшая сосна, вся гнилая… огромный белый валун со страшноватыми вмятинами — будто это глаза, нос, рот… камни на камнях… осыпи — гладкие, точно детская горка… привкус паники во рту… хвастливый крик радости… Мори, лишь несколько секунд тому назад считавший, что каноэ сейчас врежется в скрытый под водой камень… Неправда, что мы живем и умираем в одиночку, смотрите, вот мы вместе, смотрите, мы всегда вместе…
Оглушительный грохот. Еле различимые радуги танцуют над головой. А где-то в глубине, под ложечкой, шевелится страх. В ста ярдах впереди две согнувшиеся фигурки в дюралевом каноэ вот-вот исчезнут в тумане. Каноэ изрядно набирает воды, Мори с трудом дышит, нос забивают брызги, руки и ноги онемели, кровь бешено пульсирует в глазах. Он машинально выполняет приказания, выкрикиваемые другом. Выполняет не думая. Неправда, что мы живем и умираем в одиночку, смотрите, вот мы вместе в эту минуту, в эту страшную минуту, смотрите, вот мы вместе, мы всегда вместе…
Мори Хэллек — с обезьяньим лицом гнома: черты мелкие и будто собранные в пригоршню; светло-голубые слезящиеся глазки, курносый нос, толстые губы, заостренный подбородок. Кожа молочно-белая, нечистая. Прыщи, словно крошечные красные ягодки, покрывают не только его лицо, но и шею, и всю спину. Бедняга Мори! Такой уродливый. Подающий такие надежды. Со своими паучьими руками и ногами, близорукий, слегка заикающийся, с трогательной, берущей за сердце улыбкой. Мори — сын Джозефа Хэллека. Ему семнадцать лет, он учится в старшем классе школы Бауэра, а ростом всего пять футов восемь дюймов и весит 125 фунтов, этот бедняга Мори, добряк Мори, смущающий приятелей своими рассуждениями «о Боге», и «о Христе», и о том, что «жизнь — это дар».
Мори объявил, что он просто христианин, не принадлежащий ни к какой церкви. Главное, как ему представляется, — видеть Христа в своих собратьях… найти способ оживить Христа в себе. Он говорил об этом свободно, взволнованно, порой заикаясь от волнения, не замечая, что его слушатели закатывают глаза или гримасничают от скуки. Он был умный, смекалистый; неплохой спортсмен, несмотря на свои физические данные: играл в теннис, занимался гимнастикой, бегал, — и в большинстве случаев рассуждал вполне здраво, так что, промучившись первый семестр, он потом вполне прижился в школе Бауэра. Его одноклассники отлично знали, что он — Мори Хэллек, а его отец — Джозеф Хэллек (Хэллековская медно-алюминиевая компания), но ведь это была школа — Бауэра в Кремптоне, штат Массачусетс, и, наверное, одна треть из двухсот соучеников Мори были выходцами из не менее богатых, чем Хэллеки, семей, или почти таких же богатых: в каждом классе было с полдюжины «знаменитых» фамилий. В школе Бауэра не имело большого значения — во всяком случае, считалось, что не имеет значения, — из какой ты семьи, с кем твоя семья общается, сколько, по произвольным подсчетам того или иного мальчика, он «стоит».
Мори Хэллек — завораживавший и раздражавший Ника Мартенса и внушавший ему уважение. Мори — младенец (который в семнадцать лет не стыдился плакать). Мори — стоик, загадка, объект бесчисленных грубых шуточек, любивший напевать себе под нос, просыпавшийся в шесть утра, веселый, улыбчивый, легко прощающий. (А ему приходилось многое прощать. Ибо, как ни печально, даже его друзья в школе Бауэра порой издевались над ним.) Он был занудлив, был жизнерадостен и щедр, его любили, или едва терпели, или смеялись над ним, или восхищались поистине донкихотским мужеством, с каким он перед всем классом вступал в спор с наиболее догматичными и властными преподавателями. Бывали дни, когда он знал ответы на все вопросы и мог состязаться — почти мог состязаться — с самыми способными мальчиками. Бывали другие дни, когда он не мог дать ни одного правильного ответа, когда он заваливал письменные работы, краснел и покусывал костяшки пальцев, а на переменках уходил куда-то один. (Что он там делает один? Молится? Бухается на колени и молится?) Просто нутро его не соответствовало внешности, как у других людей. С такими короткими паучьими ножками, зачастую некоординированными движениями, слабыми глазами. (Особенно худо было у него с левым глазом. Однажды Мори закрыл ладонью правый глаз и, глядя на Ника, усиленно моргая, объявил, что в общем-то он на этот глаз слеп — «юридически», видимо, слеп. Ник был смущен и раздосадован — ну что он, Ник, может сказать на это? У него-то зрение было почти идеальное.)
Случалось, Мори неплохо отличался в спорте, стрелял с поистине отчаянной энергией — он был не из тех умных низкорослых очкариков, которые делают вид, будто гордятся отсутствием физических данных. Он плавал, он бегал, он четко и изящно выполнял гимнастические упражнения; он пробовал себя в командной гребле; он пробовал играть в баскетбол; он даже целый месяц пробовал — какой это был фарс! — боксировать с Ником. (В школе почему-то делали упор на бокс.) Он мог вполне прилично сыграть в теннис три сета, а во время четвертого совершал одну промашку за другой — становился вдруг неуклюжим, невпопад махал руками, ноги у него заплетались, лицо и шея приобретали багрово-красный оттенок. Он что-то бормотал себе под нос, он извинялся, он «просто не понимал, что с ним». В такие моменты Ник не чувствовал себя победителем — ну что значит выиграть в теннис у такого противника, как Мори Хэллек? У этого дурачка, этого клоуна. Просто глупо Нику терять с ним время. Чем покаяннее становился Мори, тем больше злился Ник, так что со стороны всегда казалось, будто Ник злится на Мори за промашки. Прекрати. Заткнись. Не надо. (Еще мальчиком Ник взял себе за правило никогда ничего не объяснять и никогда не извиняться — разве что перед взрослыми… влиятельными взрослыми.)
— Хватит! — вдруг объявлял Ник и уходил с корта.
Хватит. Проворонил. Забудь.
Но они были друзьями. С перерывами. Настоящими друзьями: Ник однажды признался Мори, что более близкого друга у него никогда не было, да и вообще Мори, пожалуй, единственный его друг, так как Ник мог ему доверять.
Ник, который был таким популярным, Ник, у которого было столько друзей. Председатель класса три года подряд. (Хотя каждый год он получал все меньше голосов — что втайне бесило его, ибо разве это не означало, что бывшие сторонники отворачивались от него?) Красавец Ник Мартене — остроумный, саркастичный, неутомимый в своей жажде состязаться с другими, вечно что-то прикидывающий, рассчитывающий, с этой своей привычкой ни минуты не быть в покое (щелкать шариковой ручкой, заводить часы, ерзать на стуле), со своей неустанной заботой о продвижении вперед. Предельно вежливый со взрослыми — влиятельными взрослыми, — он бурно веселился, передразнивая их, стоило им отвернуться. Выказывать неблагодарность было бы с его стороны неразумно — ведь он же учился на стипендию в школе Бауэра, — и он, безусловно, был благодарен, во всяком случае внешне. Волосы у него были русые, густые и пышные, нос — прямой, губы четко обрисованы; говорил он бойко и убежденно, все любили его — или почти все, — хотя, надо сказать, были у него и враги и он старался знать в точности, кто они.
— Что ты нашел в Хэллеке? — часто спрашивали Ника. — Это же настоящая задница!..
Да, конечно. Мори как-никак был сыном Джозефа Хэллека. И мистер Хэллек скоро полюбил энергичного филадельфийского приятеля своего сына.
Но дело было не только в этом — безусловно, не только в этом. Хотя Мори сам часто увязывался за Ником и его друзьями, которые милостиво терпели его. Ник действительно любил Мори, а это уже было непостижимо. Ник, который всегда пользовался такой популярностью. Ник, у которого было столько друзей… (Правда, его сарказм отвадил некоторых из них. Равно как и вдруг прорывающаяся резкость. Его манера стравливать мальчиков. Его озабоченность самовосхвалением.)
— Что ты находишь в Хэллеке? — спрашивал его Тони Ди Пьеро больше из любопытства, чем от злости. — Неужели ты не устал от этого добрячка?
Бедняга Мори — бесконечно преданный, не обижавшийся, даже когда его грубо отсылали, охотно одалживавший Нику деньги, а потом упорно утверждавший, что возвращать их не надо, они ему не нужны.
Что, конечно, выводило Ника из себя. Ника, который говорил:
— Ты что, думаешь, я не могу расплатиться с тобой?.. Не в состоянии расплатиться?
И дело кончалось тем, что Мори принимался извиняться, светлые глаза его наполнялись слезами.
— Ты же знаешь, Ник, у меня этого и в мыслях не было, — бормотал он.
— Хотелось бы мне знать, что у тебя было в мыслях, — говорил Ник.
— Ну, Ник… перестань. Ты же знаешь, что у меня этого и в мыслях не было, — говорил Мори.
Просил, молил, извинялся. Его прыщавое лицо и шея мучительно краснели.
Ник — боксер (вес — 150 фунтов, рост — почти шесть футов), легкий, и грациозный, и крепко стоящий на ногах, с узкими бедрами и сильными, жилистыми волосатыми ногами. Ник — пловец, чемпион по бегу, баскетболист (один из капитанов школьной команды), Ник — неизменный отличник, стипендиат, нацелившийся на Гарвард. Ник — чемпион школы по теннису. Ник — актер: он играл Марка Антония в «Юлии Цезаре» и Джека в «Как важно быть серьезным»[11], поставленной в виде фарса. Он даже довольно долго учился на фортепьяно, признался он Мори, хотя в школе Бауэра не выказывал любви к музыке. (Мори обнаружил очень интересные — очень красивые — наброски Ника, валявшиеся на парте. Нотные линейки — с тактами, со скрипичным и басовым ключами, тщательно, каллиграфически и вместе с тем как бы играючи выведенными пером. Мори долго рассматривал листок, но не мог прочесть ноты и не понимал, музыка это или нет, действительно его друг пытался что-то сочинить или просто рисовал; спрашивать же он не стал — не потому, что Ник мог высмеять его невежество, а потому, что Ника могло смутить то, что Мори видел ноты. Однако ноты были такие красивые, что Мори не выдержал и стащил один из листков… Ник потом явно его не хватился.)
Ну а кроме того, Ник был президентом клуба дебатов. И Ник был третьим или четвертым шахматистом в школе. Ник — школьный политик. Неутомимый, уверенный в себе. Иной раз чуточку мстительный, но это можно было понять, поскольку он вкладывал всего себя в школьную политику: его, казалось, в самом деле волновало, как проходят выборы, что решают те или иные комиссии.
Ник, Ник. Иной раз воздух звенел от его имени — или так казалось Мори Хэллеку.
(Мори Хэллеку с его глупой «самодисциплиной», его прыщами и болтовней о Христе. Мори, которого Ник явно жалел, точно это был его более слабый младший брат; Мори, которому Ник пытался давать уроки бокса и которого действительно научил вполне прилично играть в теннис.)
— Что ты все-таки находишь в Хэллеке? — спрашивал Тони. — Вечно он за нами хвостом ходит.
— Мне он нравится, — говорил Ник. — Он неплохой.
— Конечно, неплохой, — соглашался, позевывая, Тони. — До того хороший, что просто не верится. Но все-таки что ты — то в нем находишь?
Ник подумал с минуту. Он не привык, чтобы его так расспрашивали, и не стал бы утруждать себя ответом, спроси его кто другой. Наконец он сказал, состроив гримасу:
— Что я нахожу в нем? Не знаю. Не могу понять.
(Тони Ди Пьеро был высокий, стройный, лениво-мрачноватый юноша с оливково-смуглой кожей и черными как ночь глазами. У него мгновенно вспыхивающая, плутоватая улыбка, черные гладкие волосы. В школьном бассейне, выныривая на поверхность, он походил на тюленя — гладкого, темного, мускулистого и грациозного. Родился он в Брюсселе, и в Штаты его привезли в возрасте трех лет. Отец Тони умер — в школе ходили слухи, что его убили много лет тому назад в Риме, но было ли это политическое убийство или просто следствие беспорядочной личной жизни — никто в точности не знал и, конечно, спросить об этом не мог. Мать Тони была американка, наследница большого состояния, нажитого… на табаке?., спиртных напитках?., нефти? — рассказывали разное. Говорили, что она покончила жизнь самоубийством… или находится в больнице — лечится от алкоголизма… или от наркомании… или же у нее какая-то психическая болезнь. Конечно, расспрашивать об этом никто не мог. Во всяком случае, Тони, похоже, никогда не ощущал недостатка в деньгах, хотя и не швырялся ими. Он носил дорогие вещи, сшитые по европейской моде; имел «ягуар», что, конечно, запрещалось в школе Бауэра… дружил с несколькими девушками, главным образом из Нью-Йорка; выражался лаконично, но был неглуп; неизменно получал хорошие отметки. Пока он учился в школе, никто не навещал его, хотя время от времени ему звонили по телефону, о чем он никогда не рассказывал. Во время каникул он либо оставался в школе, либо ехал в Нью-Йорк (где останавливался в отеле «Пьер»[12]), либо принимал приглашение кого-то из друзей. Он дружил с Ником Мартенсом, так как каждый считал другого себе ровней, а кроме того, Тони был единственным, кем — Ник это чувствовал — ему не удастся помыкать.)
— Когда-нибудь ты навредишь ему, — сказал однажды Тони с несвойственной ему импульсивностью. — Ты хочешь ему навредить.
— Дерьмо ты, — сказал Ник. — Ничего ты обо мне не знаешь.
Пожалуй, Мори был его совестью. Его младшим братом. (Хотя на самом деле Мори был на несколько месяцев старше Ника.) Человеком, с которым можно было разговаривать допоздна в общей комнате, или после тенниса, или во время долгой поездки в город, когда надо голосовать на дороге, чтобы тебя подвезли. О планах на будущее, о том, есть ли Бог, о том, посвятить ли себя юриспруденции или политике, что делать с отцом (хотя что, собственно, шестнадцатилетний мальчик мог сделать с Бернардом Мартенсом), насколько серьезно следует относиться к жизни, что такое верность и дружба, можно ли действительно доверять кому-то, мир — это сплошное дерьмо или в нем есть… есть какие-то возможности?..
Недоросток Мори Хэллек — заика, с уродливыми прыщами, с мальчишеским хихиканьем, с этой его занудливой надеждой. Не дурак, хотя порой и ведет себя как дурак, увязая в горячих спорах с мальчиками, высмеивавшими его религиозность, или его девическую жеманность (а он самым настоящим образом краснел от непристойных шуточек и рассказов), или разнообразные формы «самодисциплины», которым он себя подвергал. (Так, в первый год обучения он какое — то время вставал каждое утро на заре и бежал в лес заниматься самосозерцанием. Несколько месяцев он был вегетарианцем и не желал есть даже бульон или яйца, потом целый семестр, а то и больше, раз в неделю постился. Он практиковался в молчании, он практиковался в христианском смирении. Временами кажется, саркастически замечал Ник, что он «практикуется» быть человеком.)
Его старание всячески показать, что он не считает себя лучше своих одноклассников, особенно раздражало их. Бедняга Мори!.. Вот ведь задница, этот Мори. Пытался читать Витгенштейна[13], о котором никто никогда даже и не слыхал. Пытался читать Кассирера[14]. Выступал в классе по поводу «языческих корней» нацизма. Дрожащим голосом читал на уроке английского языка сочинение на тему о «бессмертии души». Защищал «царствование короля Эндрю Первого», как именовали Эндрю Джэксона[15]. Участвовал в дебатах о возможностях создания всемирного правительства, об эвтаназии безнадежно больных, о полетах на другие планеты и их колонизации. Брал уроки игры на флейте. (Выяснилось, что у него нет для этого никаких природных данных: Ник устроил ему суровую проверку и объявил музыкально неграмотным.) Читал Достоевского, Толстого, Кьеркегора, Ницше. Рьяно — допоздна — спорил по поводу религии и что значит быть верующим, а это значит — быть воплощением Христа. Не обращал внимания, когда другие мальчики смеялись над ним или грубо его игнорировали, — он даже не замечал их издевательского безразличия. (Ник, который, как и его отец, весьма беззаботно относился к тому, что их семья номинально исповедовала лютеранство, был несколько смущен страстной верой Мори. Как это понять?., как к этому относиться? К моменту поступления в школу Бауэра — а Мори было тогда четырнадцать лет — он уже прочел Блаженного Августина и «Воскресение» Толстого, он изучил — без посторонней помощи — последние папские энциклики, «Воскресение из мертвых» Барта и «Многообразие религиозного опыта» Джеймса. Он был знаком с «Темной стороной религии» Морриса Коэна и мог цитировать наизусть «Этику веры» Уильяма Клиффорда. Превыше всех на свете он ставил Альберта Швейцера. Он выучил наизусть почти всю «Мою веру» Толстого и любил с закрытыми глазами цитировать определенные пассажи из Уильяма Джеймса: «Интеллект, даже когда он непосредственно знает правду, может не располагать данными, безусловно указывающими на то, что это правда». Но когда Ник напрямик спросил Мори, было ли у него самого какое-то религиозное прозрение, тот грустно улыбнулся и сказал: «Нет. Не было. Я жду».)
И сколько же ты намерен ждать? — хотелось спросить Нику.
Бедный Мори Хэллек, преодолевавший свои сомнения с помощью лишь собственного простодушного оптимизма!..
Они познакомились в первую неделю сентября 1944 года.
Ник всегда будет помнить с поразительной четкостью все обстоятельства этого знакомства. Точно он сразу понял, что ему и этому улыбающемуся коротконогому мальчишке, похожему на мартышку в очках с металлической оправой, суждено быть братьями.
То есть — друзьями.
Очень близкими друзьями.
Спаянными — кровью?., насилием?
Мори в шортах цвета хаки и нательной рубашке, тощий и потный, расставлял книги, бормоча что-то себе под нос. (Хотя, может быть, тихонько напевая. В тот семестр он будет испытывать терпение своих соседей жутковатыми и совсем неуместными песнями: «Белое Рождество», «Это всего лишь бумажная луна», «Буря-непогода».) Он повернулся и, увидев в дверях Ника и миссис Мартене, долго смотрел на них, потом ринулся вперед, протянув руку, заикаясь:
— Ах, извините… ах, я никак не ожидал… я… я — Мори Хэллек… меня поселили в эту комнату…
Поспешно опустил руку, вытер ее о штаны и лишь после этого подал миссис Мартене.
Его прыщавое лицо отчаянно покраснело, маленькие глазки встревоженно замигали за стеклами очков.
Ник заставил себя улыбнуться и представился. Представил и свою мать, стоявшую в стороне. Мори повторил свою фамилию, покраснев еще больше и извиняясь. Он никак не ожидал, что сегодня кто-то приедет, говорил он, ему сказали, что все его соседи приезжают на следующее утро. Затем он извинился и нырнул в одну из спален. Ник с матерью переглянулись. Этот мальчик? Этот странный маленький мальчик? Будет делить квартиру с Ником? Ему, безусловно, нет и четырнадцати!.. Через некоторое время он появился, продолжая извиняться и на ходу надевая белую рубашку.
— Мне говорили, что вы все приезжаете завтра, — сказал он.
Ник спокойно смотрел на него. И молчал.
Мори извинился за состояние, в котором находилась комната. Его книги, его чемоданы, пыль, мусор в камине (должно быть, оставленный прежними обитателями), грязные окна. Он намеревался привести все в порядок до приезда соседей. Он пояснил, что занял спальню слева, потому что она выходит во двор и по утрам в ней, наверное, шумно. Он взял себе самую маленькую книжную полку. (Но если остальные полки не будут заполнены, он надеется, ему разрешат ими воспользоваться. Как видит Ник, он привез с собой несколько картонок с книгами.)
Улыбка, похожая на тик, исказила лицо Мори. Он нервно облизнул губы. Теперь следовало заговорить Нику, пора было сказать что-нибудь смешное, или утешительное, или остроумное, или ободряющее, спросить, откуда Мори Хэллек родом и не находятся ли его родители сейчас здесь, в студенческом городке; попробовать догадаться, откуда он. А Ник просто глядел на разволновавшегося мальчишку, точно в жизни не видал большего идиота.
Миссис Мартене стояла в стороне, прикладывая платочек к лицу. На ней был красивый, очень светлый бежевый шелковый костюм, и лицо у нее было заурядно хорошенькое, со слегка припухшими веками. Отец Ника утром уехал на поезде к своему приятелю-скрипачу, работавшему в школе Джуллиарда, чтобы условиться о вечернем концерте, — Ник подозревал, что родители поссорились, хотя, конечно, спрашивать не стал. (Он никогда не стал бы расспрашивать своих родителей об их личной жизни или о жизни сексуальной. Он боялся, что, если спросит мать, она, пожалуй, все ему расскажет.) И вот сейчас миссис Мартене разглядывала себя в крошечное зеркало пудреницы, не обращая внимания ни на Ника, ни на этого странного мальчика. Если ей и было кого-то из них жаль, она никак этого не показала.
Наконец Ник произнес:
— Эту комнату окнами во двор — ты занял ее, потому что она самая светлая, верно?
Мори молча уставился на него. Он был настолько ошарашен, что не сразу заговорил.
— Она выходит на юг… окна в ней большие… ты поэтому занял ее? — спросил Ник.
Мори заморгал, промямлил:
— Я… я… нет, я подумал… то есть я хочу сказать, что я…
Ник прошел в комнату, оглядел ее.
— Это самая большая комната, так ведь? — сказал он.
Мори нерешительно остановился в дверях.
— Они все одного размера, — сказал он. — Я уверен, что они все одного размера.
— Нет, эта больше. Окна здесь красивые, — сказал Ник. Он распахнул одно из окон и, высунувшись, глубоко втянул в себя воздух. — У тебя и вид хороший.
— Но я вовсе не хотел…
— Ты приехал первый — тебе и выбирать.
— Но я действительно не хотел…
— Все в порядке, Мори. Тебя ведь так зовут? Мори? Все в порядке, — сказал Ник с веселой ухмылкой. — Ты приехал первый.
— Но мне все равно, в какой я буду комнате, — волнуясь, произнес Мори. — Послушай… бери ты ее.
— Нет, она твоя. Тебе первому выбирать.
— Я почти ничего еще не распаковал… Я могу все это вынести…
— Да нет, к чертям собачьим. Успокойся.
— Но я занял ее, потому что подумал… тут же, понимаешь, двор… и тут было очень шумно… какие-то мальчишки перекликались, так что я вовсе не хотел… я и не думал… послушай, ну пожалуйста: я вынесу свои вещи и можешь забирать эту комнату.
Ник, высунувшись из окна, глубоко вдыхал воздух. Взгляд его вбирал в себя покатые черепичные крыши школы Бауэра, высокие трубы, колокольню, холмы вдалеке. Мартенсам не по средствам была эта школа, но Бернард настаивал: Лоренсвилл, или Эксетер, или Эндоувер, или Бауэр, или пошли они все к черту. Дела Филадельфийской академии музыкальных искусств (директором которой он был) шли неплохо, а вот с его капиталовложениями все обстояло иначе, хотя, конечно, он не обсуждал такого рода вещей с женой и сыном. Мне здесь не место, думал Ник со странным ликующим возбуждением. Внизу, во дворе, мощенном каменными плитами, появился мальчик с родителями в сопровождении черного шофера, который нес багаж и картонки с книгами. А рядом Мори Хэллек уговаривал его занять эту спальню — пожалуйста, займи эту спальню. Мне здесь не место, но я здесь, торжествуя, подумал Ник.
Хотя все происходило так быстро, до сознания Ника все же дошла фамилия его соседа. Хэллек?.. Медь?.. И не был ли Хэллек другом или помощником Ф. Д. Р.[16]?
А Мори упрашивал, и объяснял, и извинялся. Он чуть не положил руку на плечо Ника. Ник посопротивлялся минуту-другую, потом вдруг уступил, и мальчишеская улыбка осветила его лицо. Ладно. Ладно уж, если Мори не возражает, если он действительно не возражает отдать ему эту комнату…
Они снова пожали друг другу руки, как бы скрепляя договор. Грязная лапка Мори была холодная и потная, и Ник — привередливый Ник — еле подавил дрожь отвращения.
Это не первая река, по которой они вместе плывут на каноэ, — прошлым летом мистер Хэллек уже приглашал друзей сына на Биттерфелдское озеро в Адирондакских горах, — но самая далекая, самая норовистая. Самая опасная.
Такое путешествие дорого стоит? Но расходы — не проблема. Во всяком случае, для мистера Хэллека.
Неделя в заповеднике Лохри — подарок им четверым по случаю окончания школы: Мори и его друзьям — Нику, Тони и Киму. Они прилетели на гидроплане на Уайтклейское озеро из Солт-Сент-Мэри. Все, что им требовалось, — каноэ, палатки, рюкзаки, большая часть рыболовных снастей, кухонные принадлежности и так далее — было заранее заказано секретаршей мистера Хэллека. Мальчики же привезли с собой дождевики, шерстяные носки и свитера, перчатки, резиновые сапоги, спальные мешки, туалетные принадлежности, стальные ножи, книги в карманном издании, игральные карты и прочую мелочь; в лавке на Уайтклейском озере они купили пластмассовые вилки и ложки, бумажные тарелки и стаканчики, противомоскитное средство, аптечку и изрядное количество еды (консервированной, обезвоженной, завернутой в целлофан — цыплят, рыбу, колбасный фарш, яйца, арахисовое масло, малиновый джем, виноградное желе, бекон, хлеб, крекеры, шоколадную массу, суп в порошке, растворимый кофе, изюм, сливы, курагу, печенье и порошок для приготовления кексов, плитки шоколада, леденцы и несколько сортов жвачки). Тони купил три блока сигарет «Кэмел». И хотя мальчики еще не доросли до того, чтобы покупать пиво или вино, и пиво и вино были для них куплены и положены в их рюкзаки.
Тридцать лет тому назад мистер Хэллек с пятью друзьями спустился на каноэ по Лохри, и это путешествие осталось у него в памяти как одно из самых необыкновенных впечатлений его жизни. Он живо помнит ту неделю и часто говорит о ней с большим волнением. Миллионы акров нетронутой природы; необъятная тишина; чистый свежий воздух; сама большая река, не перегороженная никакими плотинами, совершенно девственная. Три каноэ, шестеро молодых людей. Близкие друзья. Одно из вершинных воспоминаний их жизни. Да, шел дождь. Да, они ссорились. Были оводы, были лесные вши. Случилось с ними два-три мелких происшествия, ничего серьезного. Несколько царапин. Вывихнутая щиколотка. Да, они были без сил после первых нескольких дней, все тело болело, одежда промокла, да, они благодарили судьбу за то, что последние пять или шесть миль перед озером Сёль широкая река текла мирно, спокойно… благодарили судьбу за то, что избавлялись друг от друга. И тем не менее эта поездка была одним из самых памятных моментов в их жизни.
Мистер Хэллек затуманенным взором смотрит в пространство — глаза грустные, с набрякшими мешками. Задумчиво потирает нос. Насупливается. Улыбается. Первый инфаркт был у него весной, когда Мори только что поступил в школу Бауэра, и в последующие месяцы он потерял свыше двадцати фунтов лишнего веса. Так что выглядел он теперь вполне стройным. Издали выглядел вполне молодым.
— Одно из вершинных воспоминаний нашей жизни, — с улыбкой повторил он.
Призрачная тишина тех дней; проливной дождь, плотная серая завеса мороси, внезапный проблеск яркого августовского солнца. Река разливается, становится широкой, гладкой, доброй; потом снова сужается; появляются скалы, вода кипит, по кручам берегов вздымаются высокие ели. Мори с Ником и Тони с Кимом перебираются через первые пороги — Уайтклейские — без особого труда. Мори высматривает в вышине краснохвостого ястреба — он то камнем падает вниз, то парит, будто следует за ними. Раскрасневшийся, возбужденный, Мори записывает это в свою маленькую красную книжицу. «Никогда в жизни не был я так счастлив», — записывает он.
Уайтклейские пороги. Малые пороги. Большие бурливые пороги. Шипучие лебединые пороги. Нижние пороги — именно в низовье Лохри, на четвертый день путешествия, с мальчиками и случится несчастье, и именно на Нижней Лохри (так им скажут, когда привезут на самолете в пункт первой помощи на Уайтклейском озере) погиб той весной человек на каноэ. Двадцатипятилетний биолог из университета Западного Онтарио, опытный гребец на каноэ, не какой-нибудь наивный любитель. Он и его приятель недооценили реку — стали перебираться через пороги в начале мая, почти во время половодья. Молодого человека выбросило из перевернувшегося каноэ, пронесло больше мили и разбило о камни. Все лицо у него было изранено. Другому гребцу больше повезло: его выбросило на берег и он отделался лишь переломом нескольких ребер.
Призрачная тишина. Ровное течение дней. Темная вода. Стремительно текущая вода. Мелкий сеющийся дождь, потом небо вдруг разверзнется — и хлынет солнце, и мальчики, потные, ошалевшие от жары, срывают с себя прорезиненную одежду.
Мори и Ким обнаруживают уток, питающихся на поверхности воды: кряквы, черные утки, белобрюхие рябки. (У Кима зрение острее, чем у Мори. Но он не понимает, что это за порода, — таких птиц у них в книжке нет. Дикие утки? С изогнутым белым хохолком? Близко подойти к ним, чтобы получше разглядеть, не удается.)
Поворот — и от представшей взору картины захватывает дух: река убегает на многие мили вперед, поблескивая синевой, полноводная, широкая, как большой бульвар.
— Никогда я не был так счастлив, — шепчет Мори.
Красота. Однообразие. Противно ноют руки, плечи, спина, бедра. Сгорела кожа. Облезает нос. Мошки, комары, мушки. (К счастью, не оводы. Их пора была в прошлом месяце.) Не переставая грести, они поглощают молочный шоколад, карамельки, плитки «О. Генри», батончики «Марс». А также изюм, земляные орехи, соленые крекеры. Ник с Кимом вдруг заспорят о чем-то через всю реку. Ник — забавный, шустрый, острый на язык, пожалуй, чуть слишком догматичный. (А спорят они о стоимости каноэ «Призалекс» такого размера — Ник решил, что купит такое, как только вернется домой.) Ким без обиняков заявляет, что Нику оно не по карману — все это трепотня. Ник возражает. Мори, находящийся в одном с ним каноэ на носу, чувствует, как тот взвинтился — как напряглись его ноги и бедра.
— Не спорьте, — тихо просит Мори. — Не портите вы все.
Солнце, жара, однообразие, красота. Ленивые голоса мальчишек. Смех. Угрюмое молчание. В Лохри то и дело вливаются речки, она становится все шире, все больше на ней островов. (Мальчики причаливают к берегу обследовать один из тех, что покрупнее. Обнаруживают обычные остатки привалов. Мори находит полуобгоревшую книжку в мягкой обложке и из любопытства листает ее. Это что — знамение? Да разве все в раю — не знамение? Но книга всего лишь детектив: Мори читает, как некто по имени Ролк подсекает из автомата несколько человек, которые в ужасе разбегаются в разные стороны от брошенного «кадиллака». Одному ползком удается укрыться на топком поле… в болоте… но убийца с автоматом преследует его…)
Солнце быстро и легко скользит над головой, однако дни стоят длинные. Никаких происшествий. Всё — сплошное происшествие. Мори (загоревшему, умело орудующему веслом, окрепшему, как никогда в жизни) начинает казаться слегка нелепым, что всего два-три месяца назад он был школьником, а через месяц станет студентом. Что зовут его Хэллек, что ему выпало на долю именно такое лицо, именно такой характер. (Но разве он не может измениться? Ведь все возможно! Здесь — на Лохри — любое чудо возможно! От физических усилий, и свежего воздуха, и завораживающего зрелища текучей воды у него даже возникает бредовая мысль, не поменяться ли местами с Ником Мартенсом. Зажить бы волшебной жизнью Ника… переселиться в красивое тело Ника.)
Счастье, думает Мори, и глаза его по-глупому наполняются слезами, счастье и боль.
Разговоры обрываются, смех замирает, слова затихают. Над головой пролетает стайка канадских гусей. Посреди длинного забавного рассказа о всемирно известном скрипаче, приятеле отца, питающем слабость к очень молоденьким девушкам, Ник умолкает, словно вдруг потеряв интерес к собственным словам или устыдившись их.
На Мори парусиновая шляпа, защищающая лицо от солнца. Тупая боль в плечах радует его.
Он не думает о доме — о доме на Семьдесят пятой улице Восточной стороны Нью-Йорка, о вилле в Адирондакских горах. Он не думает об университете. (Отец хочет, чтобы он пошел на юридический факультет. А он втайне подумывает о теологическом. Он ведь еще не оставил надежды — своей нелепой надежды — сделать «религиозную» карьеру.) Годы, проведенные в школе Бауэра, где прошло его детство, быстро отступают в прошлое, и он готов забыть их, без фана эмоций. Даже если это значит расстаться с Ником.
Дремлет. Солнце, легкая волна укачивают.
Затем, без всякого предупреждения, вдруг налетает голод.
Внезапный, отчаянный приступ голода; и все они снова начинают насыщаться — набивают рот земляными орехами, изюмом, шоколадом.
Изголодались. Руки дрожат, глаза слезятся. Рот наполняется слюной.
(Мори не знал, позорно это или забавно — так часто превращаться в животное, в ходячий аппетит. Все они жрали как свиньи. Всякий раз — за исключением, пожалуй, завтрака, когда, еще не вполне проснувшись, не чувствовали по-настоящему голода. Заглатывали еду, боясь, что ее может не хватить, — они стали чем-то вроде машины, сжигающей калории, чтобы грести дальше, существовать. В первую ночь, разводя костер. Ник заметил:
— Вот так… и мы такие же: кто-то должен снабжать нас едой, иначе костер потухнет.
Мори заметил, как искривился в мрачной усмешке рот друга, но слишком он был измучен, чтобы придумать что — то в ответ. Боль пульсировала в плечах и руках, голова была какая-то чудная. Суровая правда, страшная правда. Они действительно машины, поглощающие калории, тепло, жизнь. Протоплазма, пожирающая протоплазму. Жадно насыщающиеся, пока не набьют живот до отказа, а потом наступает тошнота. Или расстраивается желудок. Тут Мори впервые пришло в голову, что им четверым может не хватить еды — ведь впереди еще целых шесть долгих дней.)
Они ловят форель, они накачиваются теплым пивом, пока не вздуются животы. Они в общем-то весьма гордятся собой — еще бы, забрались в такую даль; каждый из мальчиков снова и снова просит Мори поблагодарить отца за щедрость. Кима укусила оса в мякоть плеча, укушенное место мгновенно краснеет и начинает распухать, мертвенно-белое в середке. Мори накладывает мазь — толстым слоем, точно замазку. Опухоль величиной с виноградину, потом — со сливу, потом — с маленькое яблоко. Мальчики рассматривают ее, они никогда еще не видели, чтобы после укуса осы так распухало. Они удят рыбу, обследуют острова, не спеша выбирают место для привала, бродят в одиночку. Стоя у обрыва над рекой, среди белоснежных берез, Мори наблюдает, как солнце на горизонте растекается по небу, словно желток из разбитого яйца. Он смотрит и смотрит, забывшись. Далеко внизу один из его приятелей окликает другого. Голос бестелесный, несущественный. Просто звук. Кто — то отвечает, кто-то смеется. Сигарета обладает сверхъестественной способностью отравить атмосферу на большом протяжении, но это тоже несущественно: ветер в конце концов разгоняет дым и вокруг снова девственная природа. Кричит гагара, солнце взрывается странными, пугающими янтарно-красными всполохами; Мори один, его пробирает озноб, он не может вспомнить, почему он согласился на это путешествие… почему с таким восторгом встретил предложение отца. Он отлично знает, что Ник, и Тони, и Ким в общем-то не любят его — глумятся над ним за его спиной, иронически переглядываются при нем. Ник, и Тони, и Ким…
Их бестелесные голоса, их несущественные жизни. Тишина девственных просторов так необъятна, так плотно обступает их, что Мори не без паники думает: да переживут ли они эту ночь?
Можно взять пример Альберта Швейцера. Кардинала де Монье. Святого Франциска Ассизского… которого Мори втайне предпочитает как духовного наставника самому Христу. И Джорджа Уайтфилда, который писал: «Все, с чем я ни сталкиваюсь, словно бы глаголет мне:
"Иди и проповедуй слово Божие; будь пилигримом на нашей земле; не принимай ничьей стороны и нигде не поселяйся надолго". И душа моя откликается: "Иисусе, владыка наш, помоги мне свершить или выстрадать твою волю. И ежели узришь меня в опасности свить себе гнездо, пожалей — благостно пожалей — и воткни шип в мое гнездо, дабы помешать мне осесть"».
Жалость! — думает Мори, удивленный и растревоженный. Как можно не поддаться жалости? Это же импульс, инстинкт, более сильный у него, чем чувственное желание.
Швейцер, де Монье, святой Франциск Ассизский, Джордж Уайтфилд. И другие — легендарные, мифические. Ну а Джон Браун? Капитан Джон Браун? Осаватомский Старец, который в пятидесятых годах прошлого века пришел на помощь залитому кровью Канзасу и повел свою маленькую армию фанатиков на Харперс-Ферри?
Ник Мартене считал потрясающим то, что коротышка Мори Хэллек был потомком Брауна. Наверное, зря Мори вообще упомянул об этом — они как-то поздно вечером, видимо, рассказывали друг другу о своих семьях, своем происхождении, — ибо Ник то и дело вспоминал Брауна как прапрапрапрадеда Мори. А это смущало Мори, который не чувствовал никакой связи между собой и этим человеком — ну ни малейшей. Ник же поддразнивал:
— Да ведь в твоих жилах течет его кровь, твое сердце качает его кровь.
Но Мори этого не чувствовал… он смущенно смеялся и пытался переменить тему. (Ник, как и некоторые другие ученики в школе Бауэра, излишне интересовался происхождением своих однокашников. Это был наиболее простой способ объяснить и «определить» их статус. А кроме того — здесь, в школе Бауэра, он не смел делать из этого тайну, — собственная его семья, семьи его родителей «ничем в истории не прославились».)
Он выспрашивал Мори насчет документов, писем, каких-либо предметов, оставшихся от Брауна, — наверняка они хранятся где-то в семье!., хорошенько припрятанные!
— Едва ли, — говорил Мори. — Я никогда об этом не слышал.
Его раздражал этот странный улыбчивый интерес приятеля.
— Такие вещи денег стоят, — говорил Ник. — И потом… Ну, словом, они стоят денег.
— У Брауна было двадцать детей, — неуверенно говорил Мори, — и десятки внуков… правнуки… Нас с ним уже ничто не связывает, мой отец никогда не упоминает о нем.
— Друг Рузвельта, приятель посла Кеннеди, твой отец и не станет о нем упоминать, — со злостью возражал Ник. — Он знает, как себя вести.
Кожа у Мори начинала зудеть, по лицу и горлу разливались красные пятна.
— Мой отец не… все совсем не так, — протестовал он. — То есть я хочу сказать… он не был близким другом Рузвельта, они не всегда ладили, и он вообще давно уже не встречается с Кеннеди…
— Пошел вверх, — весело замечал Ник. — Все мы такие.
— Но ты же преувеличиваешь, — говорил Мори.
Ник смеялся, тыкал его под ребро.
— Все мы такие, — говорил он.
Мори Хэллек, астматик, со слабыми легкими, полный надежд. Мори, которому всегда неуютно в своей шкуре. (А другим? Его одноклассникам, его друзьям? Им легко в своей шкуре, как кошкам, рыбам, ящерицам.) Он им всем завидует. Всех обожает. Не испытывает горечи. Только величайшую симпатию, завораживающий интерес.
Однако он часто изучает фотографии атлетов и манекенщиков, прикрывая их ноги ладонью, прикидывая, можно ли по туловищу представить себе, длинные ли у них ноги. (У самого Мори ноги короткие. Не только тощие, но и короткие — почти как обрубки.) Вместе с другими привычками юности эта тоже отомрет из-за полной своей никчемности.
Ник Мартене, Ким Райан, Гарри Эндерс, Тони Ди Пьеро-и другие, многие другие; он не завидует им, в общем-то нет. Правда, он исподтишка наблюдает за ними в бассейне, на баскетбольной площадке, на бейсбольном поле, даже в столовой и в классе. Он восхищается ими, одобряет их. Хотя и не одобряет часто прорывающейся грубости. (Их привычки пересыпать самый обычный разговор руганью и непристойностями. Пошел ты к черту, бугай. Дерьмо. Трясогузка. Мерзавец, сволочь, жмот, нудила. Мори записывает запретные слова в свою красную кожаную книжечку, прикрывая их рукой, думает, размышляет, пожимает плечами. Запретные? Магические? Мальчишеский код? Но он не может и не станет произносить их — они просто не вылетят у него из горла. Да и почему, собственно, он должен их произносить — ведь в общем-то в глубине души он знает, что и Ник, и Ким, и Гцрри, и Тони, и все остальные в подметки ему не годятся?)
Мори — мишень для шуточек. Мори, про которого говорят — и справедливо, — что кожа у него болезненная и желтая, как у желтушного, потому что он слишком много ел морковки. (Их семейный врач обнаружил это, сообщил родителям, отругал его. Ну зачем есть морковку? Чтобы не есть мясо? «Умерщвлять» свою плоть таким странным, бросающимся в глаза способом?) Мори, снедаемый непонятной надеждой стать «молящимся свидетелем», как кардинал де Монье.
— Свидетелем чего? — спросил Ник Мартене.
— Свидетелем… свидетелем страданий. Страданий мира, — сказал Мори.
— Хорошо, — нетерпеливо прервал его Ник, — но все — таки свидетелем него именно? Где?
Губы Мори едва шевелятся. Он смущен, ему стыдно. Не хочет он, чтобы Ник слышал…
— Страданий мира, — повторил он.
Ник обдумывает этот ответ. И наконец произносит — медленно, словно только сейчас все понял:
— Но… разве все мы этим не занимаемся?
Кто-кто, а уж Мори непременно пригласит своих друзей, а иногда и друзей своих друзей к себе на каникулы. В их городской дом на Манхэттене или на виллу в горах, на Биттерфелдском озере.
Мори скоро понял, что, если он хочет, чтобы X принял приглашение, разумно сначала пригласить Y или по крайней мере сказать (пообещать?), что будет приглашен Y.
Но мальчики в школе Бауэра действительно любят его. В старшем классе он будет единогласно признан выдающимся гражданином.
Ник извиняется, что не пригласил его к себе домой, в Филадельфию.
— Может быть, осенью, — говорит Ник. — На День благодарения.
— Ладно, — говорит Мори. — Отлично.
— Сейчас всё какие-то дела, — говорит Ник.
— Я понимаю, — говорит Мори.
Биттерфелдское озеро, дом Хэллеков, горы, речки, полные форели, — это производит впечатление даже на самых богатых мальчиков. (Катание на лыжах в Рождество и в январские каникулы, а если снег еще лежит, то и весной, в мартовские каникулы. Летом же буквально всё: плавание, катание на лодках, на каноэ, теннис, рыбная ловля, пешие прогулки, скалолазание. «У бедняги Мори нет братьев, — говорят его родители, — зато немало близких друзей».)
Есть пример, живой пример кардинала де Монье в Африке.
Он был архиепископом Квебекским. Любимый прелат, «либерально настроенный» — насколько это возможно в его положении. В пятьдесят семь лет уехал из своей резиденции в Квебеке и отправился в Западную Африку, в Камерун, помогать больным, увечным и умирающим. Уехал неожиданно… подал в отставку… вызвал настоящий ураган слухов.
Почему он все-таки уехал из Квебека и отказался от своей власти? От своей земной славы?
Услышал глас.
Так же, как сорока пятью годами раньше, двенадцатилетним мальчиком, последовал велению гласа, который услышал, когда в одиночестве размышлял после причастия в маленькой приходской церквушке святого Гавриила Валакритийского. Он услышал лишь: Ты станешь священником.
Только это: Ты станешь священником.
Сейчас отцу де Монье семьдесят восемь лет, и он размышляет о конце своем, который, он чувствует, недалек. Он рассказывает о том, как был недвусмысленно призван, как просто узнал о своем предназначении, какой странно отрешенной от мыслей о себе была вся его последующая жизнь. До двенадцати лет он был болезненным ребенком — собственно, предрасположенным к туберкулезу, — но потом здоровье его улучшилось, и, став взрослым, он уже никогда не болел. Даже в Африке, где его окружали самые страшные болезни — и не только у белых (главным образом европейцев), но и у черных африканцев. Как это объяснить? Как могло получиться, что свыше двадцати лет он не болел ни дизентерией, ни даже обычными видами лихорадки? Не подцепил обычных паразитов?
Мори читает о кардинале де Монье, хранит газетные вырезки, интервью с ним, большую статью из «Лайфа». Мори читает и перечитывает, словно решая головоломку. О семидесятивосьмилетнем священнике — директоре Центра восстановления здоровья увечных в Яунде. Старике, который хоть и приготовился умереть «через два-три года», однако выглядит таким крепким… таким моложавым. Приводятся слова де Монье, который говорит о призвании терпеть страдания; о призвании активно искать боль и ужас; о призвании быть «молящимся свидетелем», даже если ты в конечном счете не в силах облегчить самые тяжкие страдания. Подражать Христу. Быть земным Христом. Наблюдателем, который стоит у одра умирающего — свидетель его самоутверждения или неизлечимой болезни у людей всех возрастов (главным образом прокаженных).
Ник Мартене разглядывает глянцевитые цветные фотографии в «Лайфе».
— Не думаю, чтоб у меня хватило сил… на такое, — смущенно говорит он.
С плохо скрытым отвращением изучает прокаженных — их культи, их тупые, изъеденные проказой лица. Маслянистый налет на их черной коже. Их блестящие глаза.
Самого кардинала де Монье — его серовато-белое, удивительного цвета лицо, все в морщинах и складках, с мешками под глазами. Волосы у него совсем седые и короткими неожиданными вихрами торчат во все стороны. Человек пожилой. Умирающий. Но царственный. Святой?
Мори читает слова кардинала о таинственной «биологической радости», которая вроде бы ведома африканцам; о спокойствии — силе, которой белые не обладают. Европейцы, североамериканцы… Он говорит, что черные африканцы умеют умирать, рассказывает Мори, пытаясь скрыть волнение. Кардинал прожил там двадцать лет и работал с ними в больнице и в деревнях, но говорит, что не понимает их: это ему не дано — понимать их.
Ник трет глаза. Поздно — третий час ночи, а в семь вставать. Он медленно произносит:
— Что ж, молодчина он, я хочу сказать, молодчина, что может такое вынести. Что вообще кто-то может.
— А ты не мог бы? — спрашивает Мори.
Ник пожимает плечами. На нем грязные штаны цвета хаки и белая нижняя рубаха, от которой исходит сухой резкий запах пота. Кожа у него загрубела от работы. Потемнела, покраснела, словно обожженная ветром. Хитрые продолговатые глаза, в которых (так кажется Мори, когда он исподтишка разглядывает приятеля) черные точечки зрачков мечутся как крошечные рыбки. Ник, известный своей жестокостью. Своим сардоническим, саркастическим умом. В ту ночь, когда Мори уже почти заснул, Ник — бледный от злости и горя, с красными глазами — тихонько постучался к нему в полночь:
— Мори! Ты не спишь? Можешь поговорить со мной? Мори?
Мори листает журнал, чтобы скрыть нервозность. Он не хочет расставаться со столь дорогой его сердцу темой о кардинале де Монье.
— Ты не мог бы, Ник? Не хватило бы сил?
— А ты?
Мори втягивает в себя воздух, смеется:
— Я?! Никогда.
Он закрывает журнал. Внимательно разглядывает фотографию кардинала на обложке — старческая голова крупным планом, без прикрас.
Может, это всего лишь старик, и только?
Мори тоже хочет быть молящимся свидетелем. Он знает, что это его «призвание»… вот только конкретно в чем оно? Однако он не хочет показывать Нику своего волнения. Нику претит проявление эмоций, смущает его; потом, в присутствии других, он склонен припомнить эксцентрические восторги и высмеять их. (Так, дружески и в то же время не без издевки Ник однажды упомянул, что Мори интересуется флейтой; затем посмеялся над тем, что Мори целый месяц упорно интересовался муравьями; затем остроумно живописал его боксерские «успехи».)
— Только не я. Никогда. У меня сил не хватит, — говорит Мори. Медлит, облизывает губы. — Пока у меня еще недостаточно сил.
— Что ж, — со вздохом говорит, зевая, Ник. — Что ж. Хорошо, что есть на свете такие люди… вроде этого — как его?.. Монье?
Ник потягивается — небольшие крепкие мускулы выступают под кожей.
Еще одна из бесед — их тайных ночных бесед, когда они с присущим школьникам пылом говорят о всяких удивительных материях, — явно подходит к концу. Мори не в состоянии ее продлить. Нику не терпится уйти: он действительно на пределе. (Ник с его нераскрытыми проблемами, с его засевшим как шип горем, которое, видимо, как-то связано с его семьей. С отцом? Этим Бернардом Мартенсом, которого Мори никогда не видел? Сейчас он директор Филадельфийской академии музыкальных искусств, института, существующего на частные пожертвования, небольшого, не слишком — насколько понимает Мори — ныне процветающего. В прошлом Бернард Мартене концертировал как пианист, хотя, видимо, не очень успешно, так как, кого бы Мори ни спрашивал, никто не помнит такого имени. Мать Ника тоже весьма таинственная особа. Из случайно услышанных обрывков телефонных разговоров Мори понял, что у нее какие-то там трудности — брак их, видимо, рассыпается, — но Мори, конечно, не может расспрашивать об этом Ника. Не смеет. Надо терпеливо ждать, сопоставляя, ловя намеки, которые Ник роняет как крошки или драгоценные каменья — небрежно и царственно, несмотря на свою беду.)
А Мори никак не может избавиться от мыслей о кардинале де Монье и больнице при миссии в Яунде. Хотя он уже потерял надежду заставить своего друга понять и явно наскучил ему. (Поздними вечерами в школе Бауэра Мори и Ник в течение трех лет со всем эфемерным пылом юности подробнейшим образом обсуждают такие темы, как смысл смерти; существует ли бессмертный дух; существуют ли только биологические и механические формы жизни; что такое любовь; почему так трудно говорить правду родителям; что такое кодекс чести — прекрасная идея или романтический идеал, борьба с соблазном поступать бесчестно?., обсуждают они и своих учителей, своих друзей, ректора, качество школы, в какой колледж пойти, на юридический факультет какого университета — как если бы тут была возможность выбора. Они говорят о Боге: есть он или нет; или же это всего лишь некая сила, оно. Они говорят о свободном волеизъявлении и детерминизме; о дуализме (являются ли дух и материя раздельными субстанциями); о том, что значит «безумие»; можно ли оправдать самоубийство: к примеру, если человека собираются подвергнуть пыткам и он может предать друзей или товарищей. Обсуждают проблему — ибо это настоящая проблема, — как жить. Где применить свои силы. На поприще закона, политики, образования? В искусстве?.. в бизнесе?., в медицине?.. Что это все-таки значит — определить свое призвание? Если иметь в виду не служение Богу, а мирские дела?)
Мори рассказывает о том, как кардинал выискивает муки и страдания, о его решении быть молящимся свидетелем даже в тех случаях, когда он не в силах — а он часто не в силах — что-либо существенно изменить. Священник носит в себе Христа, его дух, который проявляется в милосердии, и смирении, и в любви, и в трудах, и в неизменном сострадании — в свидетельствовании\ но какая же это загадка, какая головоломка! Мори вот все знает, а понять не может. Знает, а объяснить не может.
Ник вроде бы не слушает. Он ковыряет болячку на щиколотке. И однако же произносит неожиданно дрогнувшим голосом, подняв на Мори глаза:
— Послушай… когда у человека есть власть и он способен делать добро, разве можно считать его добрым? Я хочу сказать, при всем этом… — он с отвращением неопределенно поводит рукой, как бы охватывая не только школу Бауэра и окрестности, но и всю страну, — при всем этом дерьме.
Когда у человека есть власть и он способен делать добро, разве можно считать его добрым?
И вот Мори задумывается, размышляет, ковыряет собственные болячки (прыщи на лице, на спине), — интересно, между этими понятиями в самом деле есть разница или Ник брякнул просто так — как с ним часто случается, — не подумав. Быть добрым — делать добро. Быть добрым и, однако же, обладать властью. Ибо без власти какую ценность имеет доброта? Однако, если человеку удается достичь власти, может ли он оставаться добрым?
Юношеский пыл.
Мучительный. Но эфемерный.
Должен быть эфемерным — иначе не выжить?
Бог, и любовь, и бессмертие души; жизнь и смерть; в какой поступать колледж; доносить или нет на… который вечно списывает на французских контрольных.
По мере того как идут месяцы, Мори обнаруживает, что все чаще думает о кардинале де Монье — не как о личности, о человеке пожилом, умирающем… а как о субстанции, о духе. Думает на реке Лохри, где часы проходят в беспорядочных мечтаниях: в своем влажном и довольно липком от пота спальном мешке; на краю лагеря, на высоком обрыве, где он стоит ночью, глядя на удивительное небо — мириады пронзительно сияющих звезд, луна в третьей четверти, такая яркая — до боли в глазах. Ужасно холодно для августа. Мори дрожит, хотя на нем два свитера и толстые шерстяные носки. (Другие мальчики, в особенности Ким, вроде бы не чувствуют холода. Крепкий загорелый Ким, с темными усиками, пробивающимися на верхней губе, расхаживает в шортах и тонком хлопчатобумажном пуловере, насвистывает, разбивает лагерь.) Мори отходит подальше, радуясь возможности побыть одному. Он думает… он ждет…
Почти весь день шел дождь — прояснилось лишь в сумерках, и сейчас — чудесная свежесть, аромат зелени, запах быстро текущей воды, мокрой травы, соснового леса, холодных испарений, поднимающихся от земли. Мори глубоко вдыхает воздух. Зубы его начинают стучать от озноба, или волнения, или голода.
Ярдах в ста от него Ким жарит десяток мелких форелей, которых мальчики наловили за день. Мори стыдится и пугается своего аппетита — во рту у него полно слюны.
Он думает… он ждет — чего?.. Кардинал де Монье понял условия своего договора с жизнью в удивительном возрасте — в двенадцать лет. А Мори все еще ждет. Мори, которому скоро исполнится восемнадцать. Ведь это значит, что он уже взрослый; это значит, что он — мужчина. Будущее. Сейчас, когда мышцы его болят от гребли, а живот подвело от голода и слюна заливает рот, он понятия не имеет, чего же он ждет.
— Мори! Куда, черт побери, подевался Мори? — восклицает кто-то.
Голос хриплый, молодой, нетерпеливый. Он может принадлежать кому угодно, но ухо Мори слышит — это Ник.
На третий вечер путешествия на каноэ Ник Мартене, слегка подвыпив, в блаженном настроении, рассказывает друзьям шведское народное предание.
(Мори впервые узнает, что бабушка у Ника — шведка. Бабушка по матери. Она умерла всего несколько лет назад. Она всегда настаивала, чтобы Ник, даже когда он был совсем маленький — двух-трехлетний карапуз, — пил за завтраком кофе, кофе с большим количеством молока и с сахаром. И вкусно было? О, чудесно.)
Однажды двое друзей дали друг другу клятву. Были они совсем молодые, двадцати с небольшим лет. Каждый обещал, что приедет к другому на свадьбу, где бы он в это время ни был — даже если далеко в море или на краю света. Один из молодых людей уехал из деревни на поиски счастья и пропал — никто не знал, куда он девался. Другой поселился неподалеку от родного дома.
Где это происходило? Да в какой-то шведской деревне — Ник не знает, где именно.
И вот молодой человек, оставшийся в своей деревне, посватался к девушке и женился, и было ему очень грустно — очень он огорчался, что друг не приехал на свадьбу. Да только ведь прошли годы, и никто не знал, где он.
Но вот…
Но вот в свадебную ночь, очень поздно, друг все же прибыл. Гости разошлись, в доме оставались только новобрачные. Они предложили гостю поесть и выпить, но он отказался. Согласился лишь взять кружку воды да горсть земли.
— Горсть чего?..
— Горсть земли, — нетерпеливо повторил Ник. — Земли.
Он вдавил пальцы в землю, чтобы набрать горсть, но в руках у него оказались лишь травинки. Которые он и бросил в огонь.
Итак, друг вернулся, и вошел в дом новобрачных, и сплясал трижды с невестой. А перед тем как уйти, сказал: «Теперь ты пойдешь со мной, раз дал слово, потому что я тоже праздную сегодня свадьбу».
Пришлось жениху пойти с ним. Хотя и не хотелось идти.
Это же была его брачная ночь, в конце-то концов!
Но он все же пошел с другом, потому как дал клятву. Шли они долго. Было очень темно, и дорога была какая-то странная, но наконец подошли они к дому, и там тоже были гости и невеста в длинном белом платье, в фате и с ландышами в волосах. И молодожен сплясал с невестой своего друга — трижды сплясал, — а потом извинился и распрощался. Было ведь уже поздно, а ему хотелось вернуться домой, к своей молодой жене.
Пути назад он толком не знал. И ушла у него на это большая часть ночи.
Много времени ушло.
Вернулся он к своему дому и видит — что-то не так: дом — то изменился; собственно, это был совсем другой дом, только стоял он на месте прежнего. Был он много больше, с красными ставнями. В саду женщина играла с ребенком — женщина, которой он никогда прежде не видал.
Да и люди, жившие в этом доме, оказались совсем чужими. Он не знал их, они не знали его. Они даже имени его никогда не слыхали.
Все в деревне были чужие.
Всё переменилось.
Очень он испугался. Подумал, что сошел с ума. Тогда отправился он к деревенскому священнику, который тоже был чужой, но священник полистал приходскую книгу… и обнаружил, что человек этот праздновал свадьбу триста лет тому назад.
Значит, триста лет прошло за одну ночь! Пока он плясал с невестой своего друга. Из-за той нерушимой клятвы, которую не мог не сдержать. Триста лет — ни жены его, ни всех, кого он знал, не было уже в живых, и некуда было ему идти, кроме как назад к своему другу, в Страну мертвецов.
— И он пошел назад? Этим все и кончилось?
— Пошел назад — этим все и кончилось.
— В Страну мертвецов?
— В Страну мертвецов.
Тони Ди Пьеро, закурив сигарету, тихо говорит, что он тоже знает несколько итальянских преданий. Ему их когда — то рассказывала его бабушка. (Очень давно. Никого из родных у Тони уже не осталось.) Но ему бы и в голову не пришло вызывать у людей зевоту таким дерьмом.
Застигнутые врасплох мальчики смеются. Даже Ник смеется. Даже Мори.
— Если уж на то пошло, — говорит Тони, выдыхая облачко дыма, довольный вызванным им смехом, но сам к нему не присоединяясь, — Страна мертвецов — это где же?
В начале сороковых годов в школу Бауэра прибыл преподаватель истории по имени Ганс Клаус Швеппенхайзер — родом немец, рьяный антинацист (а порой с превеликим пылом и многословием он объявлял себя еще и антинемцем), сын иммигрантов, которые прежде с весьма скромным успехом хозяйствовали на земле близ Хальберштадта в Германии. Говорил Ганс Клаус с ярко выраженным немецким акцентом, но в классе, особенно читая какую-нибудь из своих длиннющих замысловатых лекций, он старался произносить наиболее важные слова на «английский» манер. Ученики никак не могли разобрать, когда он серьезен, а когда издевается. Ошибки в произношении, неверно расставленные ударения в словах и фразах придавали его речи разухабисто-циничную энергичность: Геттисбергская декларация, призывы Вудро Вильсона создать Лигу Наций, речи Уинстона Черчилля, обращенные к английскому народу, отрывки из заданного текста, читавшиеся с безудержным весельем вслух, — все это приобретало удивительную швеппенхайзеровскую окраску.
Когда Мори и Ник учились в школе Бауэра, ему было за тридцать, хотя, бледный, плешивый, с почти лишенным растительности лицом и крепким, бочкообразным торсом, он выглядел лет на десять старше. Ходили слухи, что в годы войны его подвергали «мелким» издевательствам: на двери его квартиры в Кеймбридже чертили свастику, на улице порой швыряли камнями, оскорбляли в магазинах и ресторанах… и еще была непонятная история с его диссертацией в Гарварде, где он так и не сумел защититься, хотя (судя по рассказам) дважды или трижды переделывал семисотстраничную работу, следуя пожеланиям своего научного руководителя. Все считали Швеппенхайзера — несмотря на его клоунскую внешность и занятную методу преподавания, граничившую порой с откровенным бурлеском, — самым блистательным и, несомненно, самым творческим преподавателем в школе Бауэра. Скорее всего просто гениальным. С «трагически» плохим сердцем. (Из-за чего он, естественно, был освобожден от службы в армии во время войны — к собственному смущению и огорчению.) Ректор и попечительский совет сразу смекнули, что Швеппенхайзер для них неоценимая находка, ему же место в университете: настоящий ученый, да, конечно, эксцентрик, но этого следовало ожидать, энергичный, преданный ученикам и своим исследованиям, достаточно остроумный на завтраках, приемах и чаях, галантный кавалер даже при наименее привлекательных женах (что, естественно, не осложняло его карьеры в школе), человек теплый, забавный, «оригинал», «личность», никогда не злословивший в общественных местах (хотя мальчики из его классов порой рассказывали о нем вещи несколько настораживающие), без каких-либо пристрастий, отклонений или пороков, неженатый, совершенно одинокий, странно консервативный, несмотря на склонность к сатире (в школе он всегда держал сторону ректора и старших преподавателей, отметая любые реформы как «несвоевременные»), по-своему «прелестный», «трогательный», «аристократичный», жаждущий доставить людям удовольствие, развлечь, полная противоположность тевтонскому эгоцентризму… и готовый безропотно работать за скромное жалованье. «Я бесконечно признателен вам за доброту», — якобы сказал Швеппенхайзер ректору, щелкнув каблуками и почтительно, хотя лишь на миг, склонив голову, когда тот объявил, что берет его, — и, по всей вероятности, сказал правду.
Швеппенхайзер в своей неизменной коричневой клетчатой рубашке, в вытертом на локтях твидовом пиджаке с замызганными рукавами, в узких коричневых габардиновых брюках. С небрежно прикрепленной у ворота желтой бабочкой. При этом он ходил в непромокаемых шляпах, кожаных сапогах на каучуке и с рюкзаком из водонепроницаемой материи — все куплено в универмаге JI. Л. Бина. На занятиях он буквально завораживал аудиторию — даже наименее прилежные мальчики, даже наиболее безразличные не могли отвести от него глаз. Он вскакивал, он охорашивался, он расхаживал по классу, он быстро писал на доске, стирая мел рукавом, отпускал шуточки и двусмысленности, которые до многих не доходили (лишь через несколько лет Ник, учившийся тогда в Гарварде, вспомнит и наконец осознает смысл одной из острот, небрежно отпущенных Швеппенхайзером: он безжалостно зачитывал классу работу одного мальчика о Гражданской войне и, дойдя до того места, где, по его словам, автор так расстарался, что даже «пёрнул», взмахнул кулаком, задохнувшись от хохота). Это был тиран, это был клоун, это был матерщинник, циничный, насмешливый, а потом вдруг — добрый: в уединении своего кабинетика он с величайшим сочувствием выслушивал рассказы о семейных бедах или личных неурядицах мальчиков — те быстро поняли, что Швеппенхайзер с глазу на глаз совсем другой, чем на людях.
Конечно, он был «оригинал». И несомненно, гений. В школе Бауэра гордились им, терпели его и ждали того дня, когда его огромный труд — рабочее название: «Безумие величия» — будет опубликован и принят на ура не только учеными, но, возможно, даже и широкой публикой. «Настоящая динамо-машина в классе», — говорили про него. Это так хорошо для мальчиков. Будоражит их. Заставляет думать. Несколько выводит из сонного состояния. К тому же под этими театральными громами и молниями таится по-настоящему милый человек.
Свои шесть дней в неделю (а в школе Бауэра занимались по шесть дней в неделю) Швеппенхайзер делил следующим образом: три дня — лекции, один день — «коллоквиум», один день — «вопросы и ответы» и, наконец, дискуссия. Лекции его были до ужаса формальны: он читал быстро, пронзительным голосом, лишь изредка сдабривая повествование шуточками, двусмысленностями или какими-то иными забавными отступлениями. В такие минуты он с внушительным видом расхаживал по классу, вертя в пальцах мелок, — то в потолок уставится, то прищурится, то закатит глаза, глубоко втянет в себя воздух, вздохнет, почешет под мышками, приостановится, повторит сказанное, слегка, но весьма существенно изменив тональность или ударение. (Эти лекции были верхом его «английскости». Даже шуточки — а он отпускал шуточки тонкие, скрытые, ироничные — были по своему духу английскими, а не тевтонскими.) Школьники мрачно и лихорадочно всё записывали, точно первоклашки. Хотя Швеппенхайзер и утверждал, что ни один мальчик не выдержит экзамена по его предмету, если просто «отбарабанит» слышанное на уроках, тем не менее он требовал — как минимум — знания каждого упомянутого им факта, каждого имени и даты, каждого события. Выпускники школы Бауэра впоследствии говорили — даже те, кто терпеть не мог Швеппенхайзера (особенно те, кто терпеть не мог Швеппенхайзера), — что он подготовил их к общению с самыми трудными университетскими профессорами, дав представление о «реальном» состязании умов в академическом мире.
А вот коллоквиум был уже занятием менее формальным. Вопросы и ответы — еще менее формальным. Самой шумней и самой бурной была субботняя дискуссия, когда Швеппенхайзер выбирал нескольких мальчиков, сажал их как бы в президиум перед классом и поручал вести дискуссию на заданные темы, сам же то и дело прерывал их, возражал, говорил — заткнись, если не можешь излагать свою мысль умнее, доказательнее, ярче. Рявкнет вопрос, решительным шагом выйдет на середину класса, схватит кого-нибудь за плечо и встряхнет — сильно, высмеет; недоверчиво, с отвращением замашет руками, доведет класс до почти истерического хохота. Потерпеть поражение от Швеппенхайзера не считалось таким уж позором, ибо своим безжалостным остроумием и безграничными познаниями он втаптывал в землю даже самых блестящих учеников, даже своих любимцев, — проблема состояла в том, чтобы не разреветься и не выбежать из класса.
Швеппенхайзер в блеске своей славы — высмеивающий претензии школы Бауэра, высшие слои буржуазного общества, Соединенные Штаты, Запад, «цивилизованный мир», всю историю. Он буквально брызгал слюной, вскрывая напыщенность и тщеславие так называемых великих людей. Ни одного знаменитого человека он не обошел своими колкостями. С головокружительной быстротой, пользуясь целым арсеналом деталей, что, видимо, объяснялось фотографической памятью, он описывал политические стычки, поступки, говорящие о приверженности своей партии и о предательстве, постыдное соперничество, тайные сговоры, сделки, подкупы, а порой и шантаж и прямые угрозы, стремясь показать, почему тот или иной человек был выдвинут своей партией кандидатом в президенты.
— Вы думаете, на основе заслуг! Морального и духовного превосходства! Приверженности идеалам старины Джефферсона! — Швеппенхайзер испускал трубный звук. — В начальной школе вам еще могли вбивать в голову подобный вздор, но не здесь, не в моем классе.
Швеппенхайзер блистательно показывал, что в истории нет ничего святого, а тем более в политической истории Америки. Там царит жесточайшая драка за место и умение использовать случай. Или просто удача: несчастье одного становится счастьем для другого. А эта свора людишек, которые якобы «получили» общественное признание! Подобно Джонатану Свифту (которого Швеппенхайзер с гордостью признавал одним из своих учителей), он делил человечество на дураков и мошенников. Он отпускал веселые шуточки по адресу дураков, изничтожал мошенников. Нередко, конечно, дурак и мошенник выступали в одном лице — взгляните, к примеру, на этого лицемера и недоумка Джеймса А. Гарфилда, который почти (почти — и Швеппенхайзер при этом заговорщически подмигивал своим любимцам) заслужил десять недель непрерывной муки, последовавших за выстрелом в спину, которым наградил его типичный свихнувшийся американский убийца. А этот Улисс — Хитрый Лис — С. Грант с его потрясающим отсутствием каких-либо способностей (и косой уродиной женой), правивший страной поистине из клоаки коррупции. А уж что говорить о бесстыжем алкоголике Франклине Пирсе, чье избрание на пост президента (после того как его собственной демократической партии пришлось раз пятьдесят переголосовывать, просто чтобы выдвинуть его кандидатом) могло служить в глазах развеселившегося Швеппенхайзера бесспорным доказательством «трагического безумия» американской демократии!
Он вскакивал, он издавал ликующие звуки, он молотил кулаком воздух. Лысина его поблескивала от пота, принимая странный серовато-зеленоватый оттенок. Даже самые застенчивые — даже самые хорошие — мальчики хохотали до слез, глядя, как он с широкими жестами, забавно дергая лицом и сыпля округлыми, как у заправского оратора, фразами, да еще усиливая впечатление сменой акцентов собственного изобретения, изображает дураков, мошенников и незадачливых жертв американской избирательной машины. Возьмите Уильяма Генри Гаррисона, всеми забытого девятого президента Соединенных Штатов, который, стоя под открытым небом в необычно холодный для Вашингтона день, решил произнести по случаю своего вступления в должность самое длинное в истории Америки обращение к народу (говорил он час сорок пять минут), в результате чего тут же слег и ровно через месяц умер от воспаления легких. Было ли людское тщеславие когда-либо богаче вознаграждено? Возьмите этого крепкого старого канюка генерала Закари Тейлора — двенадцатого президента, — который простоял с непокрытой головой под безжалостным вашингтонским солнцем весь парад 4 июля, тут же слег и 9 июля умер. На этом все и кончилось для старого вояки Всегда Наготове!
Швеппенхайзер умел шокировать и щекотать свою молодую аудиторию откровенным рассказом о частной — сексуальной — жизни некоторых президентов. Гровер Кливленд, например, опозорил себя внебрачным сыном, существования которого не посмел отрицать; а этот шутник Ратерфорд Хейс питал противозаконную любовь к своей сестре, что, как остроумно заметил Швеппенхайзер, наверное, не больше волнует, чем обычная любовь к сестре. Самым же забавным был Уоррен Г. Гардинг, у которого была целая конюшня любовниц, куртизанок и проституток. Он страдал премилым недугом, именуемым сатириазисом (что Швеппенхайзер с олимпийским пренебрежением отказался пояснить: любопытствующие-де могут кинуться к словарям по окончании занятий), который весьма изнурил его и вкупе с многочисленными другими хворями, как душевными, так и физическими, положил конец его жизни, не укоротив ее, по словам Швеппенхайзера, ни на минуту.
А этот Старый Орешник — Эндрю Джэксон — был физически самым незадавшимся президентом, хотя в народе прослыл мужественным и крепким; он страдал от стольких недугов, что простое их перечисление (осуществленное Швеппенхайзером с наикомичнейшим «английским» произношением) вызывало неудержимый хохот. Лихорадка и малярия… дизентерия… заболевания дыхательных путей… боли в груди… абсцессы в легких… кровотечения… инфекционные болезни… хроническое переутомление… депрессия… резкие смены настроения… состояние, именуемое «бронхоэктаз», когда больной отхаркивает большое количество гнойной мокроты… гнилые зубы… отчаянные головные боли… частичная слепота… и — самое унизительное — старинная болезнь, известная под названием «великая чесотка», когда у несчастного непрерывно чешется все тело с головы до пят. (И однако же, поражался Швеппенхайзер, именно этот президент сумел так укрепить свою власть, как никто до него!) Казалось бы, Джордж Вашингтон, которым Швеппенхайзер нехотя восхищался, должен был избегнуть его зубоскальства, однако именно Вашингтона Швеппенхайзер необычайно комично изображал, показывая, как этот поразительный ипохондрик занимался самолечением (очень ловко, без помощи врачей, «пуская себе кровь»; смерть застигла его, говорят, в тот момент, когда он щупал себе пульс). Другой жестокий и одновременно забавный рассказ был связан с президентом Уильямом МакКинли и его полусумасшедшей эпилептичкой-женой Идой. Оказывается, президент не только не стыдился своей жены и не сочувствовал гостям и посетителям, присутствовавшим при ее припадках, а наоборот: настаивал, чтобы она сопровождала его на всех торжествах и даже помогала ему в качестве хозяйки на официальных банкетах. До чего же невероятно смешон был толстенький Швеппенхайзер, когда он изображал поочередно Мак-Кинли и Иду за обеденным столом! Мак-Кинли знал симптомы, появлявшиеся у жены перед припадком, и в нужный момент ловко набрасывал ей на голову салфетку, в то время как гости — а среди них бывали короли и императоры — в изумлении взирали на происходящее. Бедняга под салфеткой корчилась в конвульсиях, мычала, стонала, свистела, вскрикивала, причмокивала; а когда припадок кончался, Мак-Кинли стаскивал с нее салфетку, и обед продолжался, точно ничего не произошло.
— Этого же не было!.. Этого не могло быть! — громко восклицали хорошо воспитанные ученики школы Бауэра.
— А вот и было, было, — заверял их Швеппенхайзер, подмигивая, и потея, и оттягивая свою бабочку. (В последующие годы, встречаясь на заседаниях, конференциях, вечеринках, в судах, в помещениях, отведенных для советов директоров, в конгрессе, в обеденных залах для избранных на Уолл-стрите — собственно, повсюду, выпускники школы Бауэра, учившиеся там в славную эру Швеппенхайзера, состязались друг с другом в умении воссоздать эту его сценку «Мистер и миссис Мак-Кинли». Швеппенхайзер был, конечно, неподражаем, но даже неуклюжие попытки его учеников вызывали смех. Взрослые люди сгибались пополам от хохота, точно в приступе резкой боли, по щекам их катились слезы. «Ида, милочка, салфетку! Пора накидывать салфетку!» — «Ах да!»)
Джефферсон, которым Швеппенхайзер волей-неволей вынужден был восхищаться, избежал его острословия, зато Линкольн, бедняга Линкольн, которым Швеппенхайзер в известной мере тоже восхищался, вдохновил его на самые блистательные пародии. Страх Линкольна перед браком и его побег в день свадьбы… его депрессии и приступы маниакального психоза… частые припадки настоящего безумия, иначе не назовешь, — все служило сырьем для мельницы Швеппенхайзера. (Не всем известно, что Линкольна в раннем детстве лягнула в голову лошадь и мозг его, несомненно, от этого пострадал.) Но самым поразительным было то, как вела себя супруга Линкольна Мэри, которая, вне всякого сомнения, была не в своем уме, страдала истериками, навязчивыми идеями и часто впадала в буйство, что скорее всего (так считал Швеппенхайзер) являлось следствием сифилиса. (Слово повисло в воздухе классной комнаты, шипящее и таинственное, тем более заметное, что Швеппенхайзер, скорее всего намеренно, разрубил его: сиф-и-ЛИСС.) Бедняга Линкольн даже произвел на свет ненормального ребенка, Тэда Урагана, который носился по всему Белому дому, бил посуду и ломал мебель, пачкал стены, отказывался ходить в уборную, вскрикивал и взвизгивал, разражаясь идиотским смехом; он стрелял из окон особняка, гонял коз по анфиладе нижних комнат. Вредный маленький дьяволенок!.. Но папочка души в нем не чаял и не желал ни в чем сдерживать.
И массы понятия не имеют, поведал своим ученикам Швеппенхайзер (на слове «массы» рот его забавно скривился), что Авраам Линкольн не только не пользовался всеобщей любовью северян, а был, наоборот, всеми презираем… и многие граждане возликовали, когда его прикончили! Ибо этот президент-тиран ликвидировал гражданские права на время войны, не очень-то он пекся и об освобождении рабов — это интересовало его лишь с политической точки зрения (ведь столь высокочтимый Призыв об освобождении негров был обращен только к отделившимся от Союза штатам… и не касался пограничных штатов, с которыми Линкольн беззастенчиво заигрывал); человек этот был беспощаден, часто — безумен, да и вообще уже обречен (он страдал от неизлечимого синдрома Марфана), когда этот дурак Джон Уилкс Бут 14 апреля 1865 года так театрально превратил его в мученика.
— Дурак и несерьезный преступник, — заявил Швеппенхайзер, — ибо, подобно всем прочим убийцам, Бут воображал, что жертву стоило убивать!..
Был еще Тедди Рузвельт, похвалявшийся, что его Удалые Всадники во время войны с Испанией понесли в семь раз больше потерь, чем все другие полки волонтеров; после же своей широко разрекламированной атаки на какой-то холм на Кубе он заявил репортерам: «Я взмахнул шляпой, и мы ринулись вверх по холму. Очень было забавно. Лихо я провел время, и лихая же была битва! Я чувствую себя после этого таким большим и крепким, как лихой лось!» (Это было зачитано Швеппенхайзером таким фальцетом, что даже мальчики, обычно не поддававшиеся воздействию его юмора, покатились со смеху.) Возлюбленный Тедди! Он ненавидел и боялся индейцев, но в ознаменование своего вступления на пост президента в 1904 году выпустил из военной тюрьмы престарелого Джеронимо, чтобы старик апач мог проехать в открытой машине по Пенсильвания-авеню в черном шелковом цилиндре, не говоря уже обо всем прочем. Тедди приписал себе издание законов об охране природы, тогда как сам перебил столько бизонов, медведей-гризли, антилоп и оленей, что ни один музей не смог вместить его бесчисленные «трофеи». Когда в 1908 году он покинул свой пост, Марк Твен сказал — это Швеппенхайзер тоже произнес особым голосом, тихо и гнусаво:
— «Ведь ему же еще только четырнадцать исполнилось».
Говоря о глубоко почитаемом Вудро Вильсоне, у которого, соглашался Швеппенхайзер, возникла действительно неплохая мысль создать Лигу Наций, правда, неработоспособную и обреченную, — он тоже выказал удивительную смелость; его комический талант проявился в полной своей мере, так что мальчики, в чьих семьях чтили Вильсона, и даже те (из класса Мори и Ника), что состояли с семьей Вильсона в отдаленном родстве, невольно разражались смехом, когда Швеппенхайзер, обливаясь потом, изображал двадцать восьмого президента Соединенных Штатов во время приступов паранойи, которые тот тщательно скрывал: дело в том, что этот сумасшедший повсюду видел шпионов, воображал себя избранником Божьим, особым слугою Господа на земле, вещал что-то бессвязное, был инфантилен и страдал манией величия!.. Еще больше веселился Швеппенхайзер, изображая вторую жену Вильсона — «носорогоподобную» Эдит Боллинг Голт, что в течение полутора позорных лет правила страной, пока президент «приходил в себя» от удара… который со временем все же прикончил его.
И мальчики буквально катались от хохота. Это было очень смешно… очень забавно. Надо же, «интеллектуал» Вудро Вильсон! Такой же сумасшедший, как и почти все остальные.
— Ну, — небрежно заметил Швеппенхайзер, — не все время сумасшедший. У старого идиота бывали минуты просветления и явного здравомыслия, как у всех нас.
А вот о Ф. Д. Р. Швеппенхайзер высказывался заметно сдержаннее, так как в школе было несколько мальчиков, чьи отцы в том или ином качестве работали с ним, — в частности, в классе Мори учился сын второго при Рузвельте министра финансов, медалист и один из самых популярных в школе мальчиков. А кроме того, Рузвельта окружал несомненный мистический ореол, который даже швеппенхайзеровскому юмору не под силу было полностью рассеять. (И однако же после занятий он не удержался и намекнул нескольким интересующимся мальчикам, что знает «один потрясающий психопатологический случай» из жизни Рузвельта, который ближе к концу века, несомненно, будет извлечен на свет Божий «объективными» биографами.) Ну, а что же до нынешних времен, нынешнего президента, слишком это опасно — перетряхивать семейные тайны и вытаскивать их на безжалостный свет дня.
— Можно заработать неприятности, — со знанием дела объявил Швеппенхайзер, — вызвать не только квохтанье куриц, но и изрядный крик петухов… — Поэтому, как он неоднократно повторял, «лучше благоразумно помалкивать».
Конечно, мальчики иногда возражали ему. У них были свои любимцы среди президентов и других великих исторических деятелей. Роберт Э. Ли был герой, капитан Джон Браун был (порою) герой, как и Апександер Гамильтон, Вашингтон, Джэксон и Линкольн, и еще кое-кто. Но Швеппенхайзер, промокая платком большую лысину и оттягивая желтую бабочку, которая всегда сидела чуть косо, способен был развенчать и само понятие величия. «Aut Caesar, aut nihil!»[17] — громовым голосом восклицал вдруг он. (Однажды в субботу он привел в ужас класс, где учились Мори и Ник, неожиданно дав им сочинение на эту тему: они должны были за час написать «вдохновенное» эссе. Причем мальчикам, не знавшим латыни, ничего не было объяснено.) Безумие… ничтожество… эгоцентризм… тщеславие — вот она, история.
Ник Мартене, со своим резко очерченным красивым профилем, лукаво подмигивающими глазами и хорошо поставленным голосом, которым он отлично владел, естественно, довольно скоро стал любимцем Швеппенхайзера. Редко бывало, чтобы какой-нибудь каламбур, или колкий сарказм, или вполголоса произнесенное замечание прошло мимо него. Он все записывал — прилежно, как первокурсник, сосредоточенно, как будто уже изо всех сил (да, собственно, так оно и было) плыл вверх по реке, расталкивая локтями своих одноклассников, нацелясь на юридический факультет Гарварда (точнее, ЮШГ, как это именовали в школе Бауэра). Смех его порой звучал удивленно, но чаще Ник так и покатывался от хохота, что было словно бальзам для Швеппенхайзера, внимательно следившего за реакцией своей аудитории. Ник обладал тем особым складом ума, который напоминает ивовую корзину, куда можно бросать даты, имена и не связанные между собой факты, чтобы без труда носить потом с собой; в то же время он мог собрать воедино причины и следствия, излагавшиеся преподавателем на протяжении недель и даже месяцев, а затем написать необычайно глубокое эссе абстрактного характера. Если он и не был согласен со Швеппенхайзером — если даже и принадлежал к тем мальчикам, которые терпеть не могли это отвратительное, уродливое, вечно потное существо, — то его живая реакция, всегда сосредоточенное, с легкой полуулыбкой лицо ничем не выказывали таких чувств, как и его прилежание (а он выполнял дополнительные задания, жадно поглощал «внеклассное чтение»), как и его всегда высокие оценки. Подобно многим ученикам школы Бауэра, Ник охотно копировал Швеппенхайзера перед своими друзьями и соучениками, когда поблизости не было взрослых. Он умел гримасничать и надувать щеки, умел закатывать глаза, расхаживать вприпрыжку, выпячивая воображаемый живот, умел мычать, и блеять, и реветь, коверкать слова, глупо ухмыляться, охорашиваться, брызгать слюной; но что самое любопытное — по-настоящему передразнить Швеппенхайзера он не мог: до сути Швеппенхайзера было не добраться.
Мори Хэллек время от времени, осмелев, ставил под сомнение утверждения Швеппенхайзера и принимался защищать президентов — таких разных, как Мартин Ван Бурен, Эндрю Джэксон и сам Линкольн, ну и, конечно, Вудро Вильсон, которым восхищался мистер Хэллек. Швеппенхайзер приходил в восторг от этих упорных, хоть и еле слышных возражений Мори и проезжался по ним с изяществом бульдозера, иной раз ущипнув мальчика за щеку или любовно потрепав по голове. «Да! Да! В самом деле! Но факты-то говорят о другом!» Когда же Мори, краснея и запинаясь, твердил, что Швеппенхайзер несправедливо судит о Вудро Вильсоне, тот вдруг бормотал, что согласен, даже объявлял, что перевел — без всякого гонорара — некоторые писания президента на немецкий, просто потому, что счел их заслуживающими внимания.
— Что не меняет, сентиментальный мой дружок, того обстоятельства, что Вильсон, как и большинство других, был совершенно сумасшедший.
И он широко улыбался Мори и быстро-быстро потирал руки. А весь класс угодливо смеялся.
Они об этом говорить не будут. Никогда.
Разве что в самых отвлеченных выражениях.
Спасибо, что ты спас мне жизнь. Спасибо тебе. В самых отвлеченных выражениях.
Ведь говорить о чем-то, столь глубоко затронувшем их жизнь, — о таком жестоком, таком внезапном… таком интимном и, однако же, неличном — было бы профанацией. Не могли об этом говорить и другие, разве что в самых отвлеченных выражениях, ибо, конечно же, никто больше ничего и не знал.
Спасибо тебе, что ты спас моему сыну жизнь. Смогу ли я когда-нибудь расплатиться с тобой!
Никаких свидетелей. Никого, кто бы знал.
Мальчишечья рука, отчаянно бьющая по воде, пальцы растопырены от ужаса… от беспомощности… оглушительный грохот воды… брызги, колючие, как лед… другой мальчик карабкается к нему, скользит, чуть не падает… лезет на четвереньках по камням. Тонущий мальчик не может крикнуть: «Помогите!» Кровь струится по его лицу, очень красная, очень яркая, и мгновенно смывается. «Помогите!» — орет он. Но вода оглушительно грохочет. Обезумевшая, весело пенящаяся, кипучая вода жаждет одного — все унести, все разбить о камни.
Пальцы в ужасе хватают воздух.
Мудрая паника тела. Каждой клеточкой тело знает, но это останется тайной до конца жизни.
Здесь я. Здесь. Здесь. Отчаянно переплетаются руки, пальцы крепко обхватывают пальцы.
Да. Здесь. Здесь. Я тебя держу.
В тридцати милях к востоку от цели их путешествия — озера Сёль — на четвертый день пути мальчики подошли к порогам Нижней Лохри, где на протяжении целых трех миль пенящаяся, кипучая вода скачет среди камней, валунов, поваленных деревьев, ивняка. В этом месте река неожиданно сужается. Она устремляется вниз. Она заворачивает. Видимость плохая. Воздух превратился в пар. Чувствуется не только могучая сила несущейся реки и ее многочисленных потоков, но и падение, тяжесть воды, сила самого земного притяжения. Река падает — и желудок реагирует на это.
Кто-то кричит. Но вода оглушительно грохочет, бьет по барабанным перепонкам, гул стоит такой, что ухо не в состоянии его вобрать… Все тело затопляет адреналин… сердце в панике отчаянно колотится. Мимо пролетает валун, пролетает камень, риф, купа чахлых берез — с одной стороны, с другой; каноэ отяжелело от воды, воздух превратился в воду, вдыхаемую панически, судорожно. Они летят, ныряют, мчатся, скользят по поверхности, потом проваливаются, черпают воду… промашка… все внутри сжимается от сознания, что допущена промашка… но каноэ уже мчится дальше. Вздыбливается, и опускается, и подпрыгивает. Они — точно дети, пустившиеся в опасное путешествие по «американским горкам». Ким и Тони — впереди, за ними — Мори и Ник. Усталые и радостно-возбужденные, кровь пульсирует, стучит как молоток. Кто-то вскрикивает, и крик переходит в вопль.
День клонится к вечеру — уже перевалило за шесть, хотя солнце еще стоит довольно высоко. Они пять часов на реке. Несмотря на усталость, инерция толкает их вперед — к устью Лохри!.. концу путешествия!
Перед их завороженным взором проплыло столько красоты. Безмолвной неизъяснимой красоты. Бальзамические пихты, сосны, ели, зеленые острова, сверкающая, стремительная, завораживающая река, ночное небо, глубокая тревожная тишина, в которой тонет и пропадает их болтовня… их шуточки… даже серьезные разговоры, которые они стыдливо ведут. Ночью они спят, точно их ударили по голове и они потеряли сознание. Спят не меньше восьми часов, иногда — девять и потом просыпаются очумелые, с трудом припоминая собственные имена. Они набрасываются на пищу как изголодавшиеся звери — даже не всегда ждут, чтобы форель как следует сварилась или на пироге образовалась хрустящая корочка. Часы измеряются влажными пригоршнями отправляемого в рот изюма, земляных орехов, соленых крекеров, шоколадок. Загорелые лица и плечи, окрепшие мускулы, отточенное мастерство управления каноэ, мозолистые сильные руки. Все мальчики похудели, и каждому пришлось проделать новые дырочки на поясе. Ким, не без удивления, немного нервничая, прикидывает, что он, пожалуй, потерял фунтов пятнадцать — неужели такое возможно? Он опьянел от кислорода, весел и возбужден, ему не терпится плыть дальше. Как все хорошо, просто и ясно здесь, на Лохри! Весь остальной мир, даже поселок на Уайтклейском озере, кажется таким далеким, точно привиделся во сне, и столь же незначительным. Как все ясно, как чудесно! Ничто не коснется их — они будут жить вечно. Какая красота! Тишина, таинственность. Мысли Мори парят где-то далеко. Его завораживает взмах весла, механическое движение собственных рук, быстрое течение воды. Хорошо, ясно, просто, четко — знаешь, что надо делать, минута за минутой, и не надо ни о чем думать, мысль летит сама собой, легкая, как дымка. Но стоит прислушаться к своим мыслям — и он, к собственному удивлению, обнаруживает, что они весьма будоражащие, в нем растет убеждение, с одной стороны, что он был здесь раньше, и в то же время, что ничего здесь нет… ничего… пустота, которую не способны заполнить даже его друзья, перекликающиеся между собой. Весь этот огромный край, по которому течет Лохри, никак не упорядочен, не имеет ни границ, ни центра. Его потоки и пешеходные тропы — его нанесенные на карту пути — в действительности никуда не ведут. Они случайны, ошибочны. Можно идти по лесу и открыть новую тропу, проложить новую тропу, но она тоже никуда не приведет, всего мгновение назад ее не было, пройдешь — и ее не станет. Тишина здесь не обманчивая — она отчетливо слышна, со своей собственной тональностью, своей особой тканью… со своим голосом. Широкий беспредельный океан, в глубь которого продвигаются Мори и его друзья как завоеватели, и они же одновременно — жертвы. А если огромная пасть разверзнется!.. Если вдруг они исчезнут в ней!.. Он, должно быть, громко застонал во сне, потому что Ник раздраженно окликнул его: «Мори!» Ему-то казалось, он не спит, потому что он все видел — видел сквозь смеженные веки, — но тут он заскрипел зубами, и Ник снова сказал: «Мори, проснись, прекрати». И потом, во время завтрака, у Ника то и дело прорывалось раздражение, нетерпеливость, голосом Швеппенхайзера он высмеивал то, что говорил Мори, высмеивал даже Кима и Тони. Небритый, грубый, ребячливый, в низко надвинутой на лоб парусиновой шляпе с засунутым за ленту ярким пером. Сидит на корточках у костра — крепкие мускулы ног до предела натягивают шорты цвета хаки. На нем трикотажная рубашка, вся в пятнах от пота и пива. Сквозь блестящие завитки волос на ногах просвечивает, словно тень, неровными пятнами грязь. Он клянет огонь, сковороду, бекон. Ковыряет в носу. Презрительно фыркает в ответ на какое-то замечание Кима. Голосом Швеппенхайзера изрекает что-то насчет «прелестной» измороси в воздухе, и Мори, еще очумевший от сна, поворачивается к нему и храбро произносит этаким нагловатым, вызывающе капризным тоном, какой ему удается иногда из себя выжать:
— Эй ты там!.. Почему бы тебе не заткнуться?
Тут Ник принимается за него, подтрунивает над ним, издевается:
— Поехали же, какого черта ты ждешь, поехали… До чего мне осатанела твоя прыщавая мерзкая рожа, осатанела эта чертова река, сыт я всеми вами по горло, поехали.
А Тони замкнулся в себе, сумрачный и апатичный. Он ест пальцами, вытирает жирный рот о плечо. У него самая темная щетина — лицо кажется грязным. Привереда Тони, с его европейской привычкой к сервировке, с ежевечерним осмотром полотняной салфетки, лежащей у его прибора в столовой. (Иногда салфетки слегка застираны. Или неправильно сложены. Однажды какой-то мальчик встряхнул свою салфетку, и из нее на стол вылетели разрозненные останки черного жука величиной с монету — ко всеобщему веселью.) В первые два вечера путешествия Тони рассказывал о своих любовных похождениях в Италии, Греции, Испании, Германии и Швеции, которым остальные не могли до конца поверить; а также об одной преждевременно созревшей тринадцатилетней девчонке «с грязными мыслишками», которая одним безветренным августовским днем, когда их яхта стояла на приколе у острова Крит, а взрослые играли в бридж и пили, не только готова была пойти на определенные вещи, но сама предложила Тони свои услуги. Тони, с его глазами, прикрытыми тяжелыми веками, с его оливково-смуглой кожей и головой гладкой и изящной, как у моржа… Мори терпеть его не мог и предпочитал не верить его россказням; Ким удивленно и одобрительно похохатывал; Ник что-то бурчал и отводил взгляд в сторону. Но по мере того как шли дни, Тони говорил все меньше и меньше, погружаясь в молчание, несколько иное, чем его обычное высокомерное молчание. (Хотя потом… конечно же… как и остальные… Тони будет утверждать — и не только мистеру Хэллеку, который все это оплатил, — что путешествие на каноэ было одним из самых значительных событий в его жизни.)
— Поехали! — кричит Ник. — Чего вы ждете?!
Тони вытирает о плечо мокрое лицо и с безразличным видом дергает головой. Ким всасывает воздух у рукоятки своего весла и взмахивает им в направлении Ника.
— Какого черта!.. Давайте двигать! Да мы через две минуты будем уже за порогами!
А у Мори все сжимается внутри в предчувствии опасности. Он уже был здесь раньше… видел раньше это сочетание деревьев, облаков и фарфорово-голубого неба… но быстрое течение реки завораживает его.
— Ладно. Да. Хорошо. Какого черта.
— Верно! Какого черта.
И они двинулись. Мори на носу. Ник на корме. Возможно, Мори просто хочется бежать от Ника — избавиться от его подковырок, его подкусываний, его швеппенхайзеровского голоса. (И это не просто голос. Красивый семнадцатилетний Ник Мартене каким-то чудом умеет превратить и свое лицо в опухшую серую физиономию Ганса Клауса Швеппенхайзера… если аудитория способна оценить его искусство, он может и свой стройный торс превратить в разбухший торс Швеппенхайзера. До чего же вдохновенным мимом может быть Мартене! В самом своем ехидстве гениален.)
— Ладно, — шепчет Мори, — я готов, какого черта, будь по-твоему.
На Биттерфелдском озере позапрошлой зимой, во время рождественских каникул, мальчики отправились кататься на лыжах с горы Кистин (пологий спуск, не слишком сложный; и Мори и Ник катаются вполне прилично, не больше), и Ник надел толстый бежевый свитер Мори, а после от него пахло потом, и Ник смущенно сказал, что отдаст его в чистку, а Мори сказал — пусть не беспокоится, забрал у него свитер и небрежно сунул в ящик, на этом все и кончилось, но через день или два на завтраке в охотничьем домике, где были мистер Хэллек и его друзья (приехавшие на несколько дней из Вашингтона), Мори оказался в этом свитере — том самом бежевом свитере, — и он увидел, что Ник как-то странно смотрит на него: глядит во все глаза. И не говорит ни слова. Конечно, так получилось потому (без конца твердит себе Мори), что он совершенно забыл насчет свитера и просто вытащил его из ящика и свитер в общем-то был не такой уж и грязный.
Ты мне не веришь?
Вот увидишь и поверишь!
Пролетев сотню ярдов по порогам, дюралевое каноэ с Тони и Кимом переворачивается. Ни тот ни другой потом не могут сказать, как это случилось — был ли под водой камень, или торчал ствол дерева, или они неудачно сработали веслом, при том, что каноэ, зачерпнув воды, сидело очень глубоко. Они перевернулись, они очутились в воде, ловя ртом воздух и задыхаясь, инстинктивно цепляясь за борта, страшно перепуганные. В отчаянной борьбе за жизнь совсем случайно они поступают правильно: держатся за каноэ с двух сторон, у того конца, что нацелен вверх по течению. Избитые камнями, исцарапанные и окровавленные, ошарашенные, они от неожиданности не чувствуют боли и просто несутся вместе с каноэ вниз по реке.
А красивый зеленый «Призалекс» швыряет в сторону, ударяет бортом о скалу. Мори с криком вылетает вперед. Ник пытается ухватиться за края каноэ, но пальцы его скользят. Он падает, наглатывается воды, выпрыгивает на поверхность и видит, что каким-то образом оказался впереди каноэ, — он мгновенно ныряет, пропуская его у себя над головой. Несмотря на смятение, он понимает, что его чуть не убило.
Очутись он между каноэ и камнями…
Врежься в него каноэ весом в несколько тысяч фунтов…
Он хватается за полузатонувший ствол. Дышит часто, прерывисто: он не тонет.
— Мори!
Здесь мелко — скорее всего не более четырех футов глубины. Но вода бурная, оглушительно ревущая и очень холодная. Течение то и дело подсекает ему ноги. Он не может понять, что случилось, не представляет себе, где находится, от неожиданности даже не чувствует боли, хотя сильно ударился правым плечом. Кажется, кто-то зовет его? Зовет на помощь?
— Мори?..
Ник прилепился к стволу. Пытается встать на ноги. Он же не тонет, он не утонет, он может дышать, он может держаться против течения.
— Мори! Где ты?..
Тут он видит кого-то впереди — его несет, снова и снова переворачивая в кипящей белой воде, легкого и безвольного, как груда тряпья… Это Мори? Это человек?
Ник кричит, не веря своим глазам. Почти со злостью:
— Мори!..
Он устремляется вниз по течению за этим комком, скользя и цепляясь — ободранные пальцы в крови. Крик его звучит хрипло, изумленно.
Мори исчез. И снова вынырнул — дальше, ниже по течению. Тряпичный лоскут или парусина. Ничего общего с человеком. Беспомощный, тонущий, словно бы невесомый, вдруг превратившийся в мешок из тоненькой кожи, внутри которого его плоть, кровь и кости.
— Мори…
Ник карабкается за ним по камням, всматривается, моргает, не веря глазам своим. Ноги его онемели от холода. Сейчас он упадет… стремительный поток смоет его.
Он просто не может поверить, что все это происходит на самом деле.
Вот Мори выбрасывает на выступ скалы. И Ник пробирается к нему. Медленно, мучительно. Он страшно одинок. Помощи ждать неоткуда.
— Мори?
Помощи ждать неоткуда. Осталось лишь несколько ярдов. Лишь несколько футов. Белая кипящая вода разделяет их, грохочущий пенящийся поток — очень опасно.
— Мори?
Беспомощно машет рука. В ужасе молотит воздух. Кровь струится по лбу Мори, яркая красная кровь, вода тут же смывает ее, а она выступает снова — яркая, головокружительно, тошнотворно красная. Глаза у Мори закатились. Он умирает. Тонет. Его рука бешено молотит воздух. Пальцы широко растопырены. Паника. Настоящий ужас. О Боже!
Ник тянется и умудряется схватить руку Мори.
— Здесь. Здесь я. Мори… Да держись же!.. — кричит он.
Пальцы крепко обхватывают пальцы. Сцепились в рукопожатии крепко, отчаянно, навсегда.
уже виденного (фр.).
Пьеса Оскара Уайльда, написанная в 1895 г.
Один из самых престижных и дорогих отелей Нью-Йорка.
Витгенштейн, Людвиг (1889–1951) — австрийский философ и логик, один из создателей аналитической философии.
Кассирер, Эрнст (1874–1945) — немецкий философ-идеалист, один из главных представителей марбургской школы неокантианства. После установления в Германии фашистской диктатуры жил в Швеции и США.
Джэксон, Эндрю (1767–1845) — был избран президентом США в 1828 г. и переизбран в 1832-м.
Так принято было сокращенно называть американского президента Франклина Делано Рузвельта (1882–1945).
Или Цезарь, или ничто! (лат.)