7069.fb2
— Прозрел! Без комментариев! Давай гони розетку.
— Тут у меня определился ваш номер, я завтра мерседес пришлю. Мне тебя просто бог послал! Ты ж пишешь тексты по веществам, а у меня заказ от Шереметьевской таможни на фильм о пиве, подъедь, приделаем концовку.
Дашь на дашь.
И сколько нужно чувствовать одновременно, чтоб привести в движенье мысль о выгоде от встречи через годы.
— Звони своим агентам и скажи, чтоб пожелали мне спокойной ночи. У нас, в деревне, в эту пору люди спят.
Сестрицу, совладелицу насыпанного зеленью двора, держательницу всяческих лицензий, пакетов акций, и знакуля языкознаний вдруг вывернуло исповедью всласть:
— Ну почему она не разрешила?! Ведь это всё она! Если бы мы с тобой сейчас в Москве вдвоём — какие прибыли бы были, мои возможности, плюс твои свойства — такие дивиденты без нужды!
— Не надо, Альга. Мать здесь ни при чём. Я помню, что Боливар двоих не сносит.
— Да, я когда-то заблуждалась, ну кто же знал, что время станет вот таким. Да, я писала матери, просила, чтобы не закреплять тебя в Москве, влиянье родственников и тогда имело для двоих свои пределы. И дядя всех племянников не смог устроить, но если бы мы знали, что у тебя такие перспективы были: и кино, и вот такие люди, как Денис, с тобой знакомы, разве можно было допустить…
— Нет. Ты хотела бы сказать «не упустить». Я по-другому мыслю. А письма я твои читала. Тогда же, много лет тому назад. Ты не просила, умоляла не закреплять меня в Москве. Просила употребить влияние на дядю, что двух сестер родителям в Москве не обеспечить, и девочка—товар: повыгоднее замуж, да и с глаз долой. Теперь не важно, я просто это всё переросла.
Хмурое утро прорвалось звонком из Нары. Категорически, как требуют щенков «к ноге!», тётя призвала нас прибыть, чтоб оказаться рядом, и вместе, совокупно и соборно, вновь придаваться горю, отчаянью, которое ей полюбилось, как продолженье подвига семейных крестных мук. Жених сестре вдруг сделал предложенье, и объявил её своей семьёй, с запретом ехать смаковать стигматы непорочной тети. Я перестала дожидаться «Мерседес» и выехала в город на удачу.
Москва — как я давно не видела её. Снег навалил сугробы у нечищеных обочин, народ, закутанный в шарфы суровой самопряной вязки, не обращал внимания на моду, на привлекательность и красоту, а попросту смотрел себе под ноги. Как хлебный мякиш нечищеная бровка тротуаров. В проулке вывернуло из обочины лохматое такси и долго буксовало в зебре перехода. Пыхтел и фыркал лысый каучук по изморози стершихся покрышек. Сопел мотор, октановая гарь непредсказуемого качества бензина гнала в морозном воздухе волну от серого до фиолетового спектра. Никто не подошёл толкнуть — на заднем низеньком сиденье дремала негритянка, опершись о рукоять тростеобразного зонта, с огромным перстнем на фаланге пальца.
Арбат. В промокших валенках на тротуарных хлябях стоит народ. У голенищ на перевёрнутых банановых коробках навалены матрёшки-ложки, пуховые платки, медали, ордена, носки собачьей шерсти, мундиры всех времён, ушанки всех народов, и «холуя», и «палех», и Эфрон. Зазывным, звонким голосом пронзительной и чистой ноты какая-то закутанная в капюшон чалма отрадно выкликала проходящих купить персидского кота. Кто-то издал тяжёлый вздох на уровне озябшего предплечья и что-то грохнуло мне под ноги. Я повернула корпусом свой флюс, парнишка выпрямлялся долго, простоволосой русой головой раскачивая снежные былинки, и встал высокий, бледный и худой, в сильно поношенном костюме, в каком-то галстуке со скошенным узлом, затянутом до запятой со скобкой. Озябшими до синевы руками достал план города, сглотнул кадык и вдруг спросил:
— Где здесь театр?
— Он перед вами.
В его глазах возникла цель, измеренная расстояньем, он поднял с тротуара то, что мне казалось чемоданом, и зашагал туда, как будто сквозь меня… И тут мне захотелось выть, молиться, жечь свечу, призвать всех матерей стать комитетом. Сквозь пелену арбатской вьюги, как долговязый Донкихот этот худой и остроплечий мальчик планировал над рыночной толпой, неся с собой одну лишь вещь: отживший век аккордеон в футляре. Он грезил о свиданье с Турандот. Вот ради этого мне стоило прибыть в Москву, чтоб повстречаться в перекрёстке у Арбата.
Собаки и охранники за кованой решёткой мне показались разъярённым стадом. Пришлось кричать, что я приглашена великим неделимым Кругляком на студию и, кажется, имею право войти, и кто-то должен подтвердить, что здесь в порядке выписанный пропуск. Потом какой-то очень важный клерк водил меня по аппаратным, следя за тем, чтоб я безумно восторгалась. Немыслимые коммутации японских техногенов вели монтаж улётных величин, без всяких человеческих ресурсов. Запрограммированные системы в стойках мигали огонечками в стоп-кадр, и не было вокруг живой души, не то что инженера в хозхалате. Сплошные роботы. Не то что тапочек, забытых монтажером под смятым стулом, а и стула нет. Диваны кожаные, кресла в диковинно светящихся порталах мультимедийный инстал—про. Когда промоушен надменных клерков меня изрядно утомил, как печенег в известнейшем классическом рассказе, я опустилась в кресло в аппаратной и попросила дать возможность увидеть стык в монтажной фразе фильма. Когда пришел его величество владелец, вопросы у меня были готовы:
— Откуда у тебя аэросъёмка плантаций хмелевых в предгорьях Гималай?
Босс хитро-скромно улыбнулся. И явно затаил ответ. Мы изменились. Годы? Судьбы? И всё же на каком-то, невольно уловимом тоне происходило испарение родства. Рассеивалось. Исчезало. Возвращалось. Ток невербального возникновенья радуг. Пролитая сквозь пепел пестрота.
— А фестиваль в Баварии хмельной?
Денис издал смешок и сделался лукавым. Совсем как в юности рапирой под эфес метнул искру с ресницы.
Менялись кадры на исходной плёнке. Клинтон и Гавел с кружками пивными присели на ступеньки. Фронтально в кадр синхронным жестом сглотнули кружевную пену за дружбу братскую Америки с Европой. Вот узнаваемый костел на побережье Рейна с птичьего полёта окутан толпами пивных гуляк.
Кругляк самодовольно улыбался и взор невинности таращил в терминал: луч зрительный переключал устройства, устойчивый доход формировал.
Вся пена стала вдруг понятна, когда вошел продюсер «Вокруг света».
— Личный архив Сенкевича.
— Так это называется теперь?!
К вопросам авторства и плагиата здесь относились непредвзято — людская совесть аппаратам — на пользу неприятностям. Такое ни к чему.
Но в кабинете, в неприкаянном углу, стояли смятые рапиры.
— Фехтуешь иногда?
— Нет. Отвыкаю. — сделалось скучно. — Партнеров нет.
— Я слышала, разъехался наш курс?
— В Европе век театра начался, все канули по континентам, Светлана Зелкина, любовь моя, и та скакнула за границу.
— Бездарностью слыла.
— В Австралии прославилась. Здесь Генка Корин в «Мире животных».
— Я знаю, вижу в титрах.
— Детей у него много.
— Ну, а ты чего?
— Не надо было слушать маму.
— Вот это честность.
Мне захотелось вдруг его утешить:
— Ты настоящий сын актрисы. Помнишь, ты был единственным, кто приспособился в теченье дня есть только суп из концентратов — змеиный супчик из пакетов, и сохранять весёлый оптимизм. Осталось непонятным курсу, с каких причин у мамы не одобрился твой выбор.
— Моя избранница, встав, причесалась над кроватью.
— Ты прав, все корни предрассудков в луковицах от волос: заплакав от подобной красоты, мать не способна сына разделить с невесткой.
Я двигалась к вокзалу, улыбаясь: Дениска напоследок пошутил, и захотел мне подарить сомбреро — как средство против ливневых снегов. Я была тронута заботой, но крышу вразумилась отклонить — хотелось выветриться пешим ходом.
В провинциальном направлении никто не ехал, билеты были дороги, студенческие льготы позабыты, курсировал народ от тяжкого да злого лиха по непогоде, как будто у хозяевов недобрых пёс. В вагонах не топили, но давали чай. Службист чугунки, подстаканник, с серпом и молотом на фоне просяном, прикованный в извоз приказом пятилеток, индустриальной сталью дребезжал, не соблазняя воров. На стыках перегонов дробный звон сгонял волну гнетущей ностальгии, и тяга скоростью сто километров в час земное вбрасывала вспять, в открытый космос. Лихолетье. Вне времени этот дорожный звук — скрип колеса, валдайский колокольчик и лязг стального реализма. Но в этот раз курсировало невозможное в плацкарте. Вагон вёз пустоту. Буксировал во времени тоску эпохи, которую назвали ностальгией по прошлому союзного бытья. В убогой жёсткости плацкарта коммуну потеснила пустота.
Шло время, подстаканник дребезжал, маячило без шторы отраженье, и серый блик от колосистого снопа, серпа и молота кружился для забвенья, и мне казалось, что похожие на апельсиновые астры мордочки котят, на ливневом снегу арбатских тротуаров не голубыми глазками на мой проход глядят, а гроздьями смородины, черники. Золотая искрится пыль за мальчиком, несущим свой аккордеон, и Константин Сергеич Станиславский его в своем театре изначально ждёт, и Турандот осыпало юбчёнку немыслимыми тоннами невидимых снегов, пока она его встречает у театра, и не соврал богатый Круглик завистью на мой вопрос, когда сказал, что Рыба делает профессора карьеру, а так пока ещё доцент, но кафедру не бросила, в общаге с той поры так и живёт, и у нее есть даже кавалеры.
Чай сделал мысль линейной и бесправной. Согревшись, без контраста с понятным мне теперь укладом быта их, я думала о том, как хорошо совпали нити: находки, встречи связаны узлом. Сутюжила на склейку память стыки. С воспоминанием картина становилась ёмкой. Безостановочный и непрерывный лязг укладывался в ритм гуманности прогресса, и магистральной вспышкой станционных фонарей музыка сфер индустриальной воли высокие давала вспышки. Светом помалу размягчило наслоения моей тоски о крахе мира на задворках. Чтобы спасти суть своей жизни и созданное самости зерно, нужно создать свой ритуал. Как это модно высказано: «стильность». Да, можно заморочиться и заиграться, чтоб время скоротать. Ведь всё равно, никто не знает, что же делать. Создам своё житьё. Пусть будет полонез. Сплошное действие в кромешно персональном темпо — ритме. Всеобщий церемониал неспешный — к смерти. Мой ритуал в пергамент свёртывался миф. Развертываясь, дарит чувство воли. Даёт покой. Почувствуешь себя владыкой, экселенсом. Потом трусцой спешишь к корытцу, разбитому. Собственной воли нет. Где черпать? Ибо, когда развёрнут миф, он размыкает время. Как модно говорить теперь в салонах «посвященных» — кольцо железной кармы. Где мне теперь искать пергамент соответствия этой теории моим экспериментам? Учиться заново? Всё, что я знаю, — не годится. Всё, что могу, — не ладится под полонез. Миф, ритм и атмосфера — всё туманно. Мелькают фонари на скошенном стекле. Реален только подстаканник. Да нота голоса в мембранах всё звучит о низких ценах за котёнка. И вдруг, догадкой, блик по триммеру имперской стали: да это же Николь стояла на Арбате, девушка с персами в чалме под капюшон… Причал к перрону выдохом из сопла. На узком коридоре покачнусь — и выпаду в буранный полустанок на толпу манкуртов, и в ритме полонеза до вокзала дотащусь.
А проводница с веником оторопела на подножке, услышав вежливое «До свиданья!» И вспомнила прощанье: «В добрый час!». Я пожелала подстаканнику не оказаться на Арбате.
Теперь звонили. Появление в Москве через тринадцать лет сказалось. В унынье безработицы звоночки приоткрыли дали. И помогали принимать иллюзию за перспективу. Ненужность отступала. Потом мне удалось узнать, что приближается событье. Сорокалетье кафедры, съезжается народ. На сотый скорый, чаясь о Москве, я подходила в офисном костюме. К соседнему перрону на посадку бежали дачники. Заполоненный розгами проход свирепо штурмовали вьючные баулы. Весь трудовой ресурс освобождённого народа излился на шесть соток. Закрома любимой родины неуловимо оскудели. Теперь народ укоренял, сжинал и сеял, вспоминал о клубнях, корнеплодах, как о своих родных корнях. Способная уйти на «Хомутово» электричка дала задор для натиска. Перрон переполнялся категориями граждан по пассажирской принадлежности двум поездам. Явно завидуя, какая-то учительница в сильно заношенном джерси навешивала голосом над головами уроки демагогии: