70856.fb2
В затворниках печали все уснули,
И лишь они страшились одного,
Чтоб ангелы на небо не вспорхнули,
Не сбросили покрова своего.
Мы проследили внешние условия жизни. Они были тяжелы. Однако великая целительница, привычка, оказывала и здесь долгое, но верное свое действие. Первые пять лет надеялись, вторые пять лет надеялись меньше, а потом и ждать перестали. Когда заходила речь о родине, княгиня Мария Николаевна с покорностью и разумной ясностью говорила: "Моя родина там, где мои дети".
Мы подходим к тому периоду нашего рассказа, про который могли бы нам рассказать люди предшествующего поколения. И вот, память моя летит к тем бумагам, которые были у меня отобраны. В их числе были замечания моей родной тетки Елены Сергеевны Рахмановой на "Записки" Н. А. Белоголового. Белоголовый, известный доктор, родом сибиряк, воспитывался в доме декабриста Поджио, когда они жили на поселении. Его книга, очень интересная, заключала в себе кое-какие неточности; моя тетка написала к ним "поправки", кое-что расширила собственными воспоминаниями. Эту тетрадку она мне подарила; сколько {94} "благоуханного" пролилось бы здесь на мой рассказ, если бы она была у меня под рукой...
Чем дальше подвигаюсь в моем повествовании, тем больше мне приходится черпать в памяти, тем меньше в письменном документе. Но ведь не может человек в памяти все сохранить; кроме того, готовя свои бумаги к изданию я естественно уделял больше внимания тем из них, которые должны были составить первые томы; эти я перечитал по три, по четыре раза, а дальнейшее по разу и то многие письма только, что называется, пробежал: тогда не было причины торопиться. И вот, переступая порог новой главы нашего рассказа. вспоминаю заметки моей тетки. Портреты всех тех лиц, о которых здесь упоминалось, проходят под ее пером, но уже не в молодости, а в зрелом возрасте и в старости. Очаровательно описание княгини Трубецкой: шаль и чепец, приветливое общительное лицо, ласковые пухлые руки, тонкий ум, блестящий разговор....
Она умерла в начале пятидесятых годов от рака в страшных мучениях, и похоронена в ограде Иркутского Знаменского женского монастыря. У меня было прелестное письмо от дочери ее, Зинаиды Сергеевны Свербеевой, с описанием их жизни в Сибири и выезда в Россию. И это письмо пропало...
Помню лишь, что старику Трубецкому не хотелось уезжать из Иркутска и детям стоило больших трудов оторвать его от могилы жены; только ради воспитания своего сына Ивана он сдался на увещания. Князя Ивана Сергеевича Трубецкого я помню в детстве; он умер от разрыва сердца, выезжая из дома Кочубеев у Красного Моста на Мойке, того дома, где впоследствии жил Куропаткин.
Зинаида Сергеевна Свербеева жива и посейчас, ей за 80 лет; выселенная из своего имения, она живет в Орле. Ее сын Сергей {95} Николаевич был русским послом в Берлине во время объявления войны... Возвращаемся к "заметкам" Елены Сергеевны.
Скорбный портрет Иосифа Поджио, этого страдальца, проведшего восемь лет в Шлиссельбургской крепости, в то время как несчастной матери и сестре на все вопросы о месте нахождения его отвечали неизменным "место ссылки неизвестно". Он приехал, наконец, в Усть-Куду, место своего поселения, когда наши переезжали в Урик, за месяц до рождения Елены Сергеевны. К тому времени мать его умерла, жена, урожденная Бороздина, вышла замуж за князя Гагарина. Чем-то разбитым, каким-то осенним сумраком веет от строк Елены Сергеевны, когда она описывает клочки этой страдальческой жизни. Тринадцатилетним ребенком она провожала его гроб, - это была первая смерть, которую она видела в лицо ...
И все это возникает под пером Елены Сергеевны из случайной прогулки на кладбище в Крыму; солнце, море, глицинии, кресты, и на одной мраморной плите: "Княгиня Гагарина, рожденная Бороздина". Вспоминаются какие-то черкесы, которые убили ее второго мужа, вспоминается сын Александр, который оставался в России, о котором отец неутешно тосковал ... Не могу, при всем желании, передать прелести этих заметок Елены Сергеевны. Я берег эту тетрадку, как ценнейший материал, которым думал воспользоваться для предисловия к третьей части предполагавшегося издания, для той части, которая должна была быть озаглавлена - "поселение". Да, бесконечно жаль этих прелестных записок. Еще раз повторяю, чем дальше подвигаюсь в моем рассказе, тем труднее мне: должен припоминать по таким данным, которые один только раз перелистал. Читатель должен {96} верить правдивости и искренности рассказчика, а справиться уже не по чему, спросить не у кого:
Увы, на жизненных браздах,
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле Провиденья,
Восходят, зреют и падут.
Другие им во след идут ...
ХI.
Волконские были переведены на поселение раньше истечения срока каторги. Вот как это случилось. В 1835 году, в ноябре месяце, умерла старуха княгиня Александра Николаевна. После ее смерти осталось письмо на имя Государя, в котором она просила его вернуть сына из ссылки. Такую просьбу, конечно, Николай I не мог исполнить, но, как сказано в Высочайшем повелении, "из уважения к памяти покойной княгини", он разрешил Волконского перевести на поселение. Таким образом двадцатилетний срок каторжных работ, который уже ранее был разными указами уменьшен до пятнадцати, для Волконского был фактически сведен к девяти с половиною годам (любопытно, что один из указов, смягчавших участь осужденных, был помечен 14 декабря)... Но перемена наступила не так скоро. Без конца длились переговоры с Петербургом по поводу места поселения.
Николай I выразил желание, чтобы Волконский был поселен в таком месте, где нет других декабристов. Это известие повергло их в отчаяние; во первых, тягостно было оторваться от своих; во-вторых, и для себя, и для детей {97} необходимым условием жизни была близость медицинской помощи. Они поэтому просили поселить их туда, где будет поселен и доктор Вольф, их друг и сосед по камере. Два с половиной года длилось разрешение этого вопроса; товарищи по ссылке, которым выходил срок позднее Волконских, выезжали раньше их, Петровский завод пустел, а они все ждали... Наконец, последовало приказание водворить их в селение Урик под Иркутском.
В живописном месте, на берегу красивой Ангары, среди скалистых пригорков, окутанных лесом, построили они себе летнюю дачу. "Камчатник" звалась она. У меня было два акварельных вида, изображавших "Камчатник"; один вид - через дом на реку, другой - с реки на дом. Это было уютно, приветливо. Кругом были очаровательные прогулки; до сих пор можно видеть там, над высоким берегом - огромный камень, в котором высечено сидение, "скамейка княгини Волконской". Тогда началась та жизнь, о которой вспоминают старожилы Восточной Сибири, та жизнь, которою декабристы стяжали себе благодарность населения до третьего поколения включительно. Поселения стали культурными гнездами, очагами духовного света. В каждой семье жило и воспитывалось по несколько детей местных жителей. С юных лет они поступали под воспитательный надзор жен, потом переходили в обучение к мужьям. В благотворной атмосфере культурной семейной жизни соприкасались они с наукой и искусствами, крепли и зрели умственно и душевно. Все это делалось под постоянным страхом перед косыми взглядами генерал-губернатора Руперта.
Не на этих беглых страницах, испещренных разрозненными клочками воспоминаний, подводить итоги {98} просветительной деятельности декабристов в Сибири, - вопрос ждет своего историка, и если он придет, то он придет из Сибири, не из России; но, когда я стал получать те письма от старожилов сибирских, о которых упомянул в начале моего рассказа, вот тогда я понял, как глубоко они вспахали землю вокруг себя и какою благодарной жатвой взошли посеянные ими семена. Они часто съезжались, вели беседы, читали лекции; очень любили спорить; выписывали книги, журналы, устраивали общими силами читальни. Все это жило бойкой жизнью, в особенности летом; впоследствии семьям было разрешено жить в Иркутске, а мужьям наезжать раз-два в неделю; затем и мужья переехали в город, но к лету все возвращались на свои дачи и закипала общая жизнь, в которой и местные принимали участие. Переезд обычно совершался в Духов день. Волконские и Трубецкие выезжали вместе, одним обозом; население выходило их встречать; "наши князья" привозили с собой угощение, местные жители встречали их с березками, молоком, курами, яйцами и проч. Целое народное движение жило этими словами - "князья выехали", "князья приехали". Праздник весны вошел в обычай и держался двадцать лет до самого того времени, когда князья уехали.
Я упомянул выше о книгах, - хочу сказать о них несколько слов. В начале насчет книг было очень трудно; все получаемые книги проходили через цензуру коменданта, который ставил свою пометку. В моей библиотеке было не мало книг, на заглавном листе которых была надпись: "Видал Лепарский", между прочим прелестный Шекспир в десяти томах. Самое интересное - это книжное наследие декабриста {99}
Лунина. Лунин, хотя сам был католик, завещал свои книги митрополиту Иннокентию. Однажды, проезжая через Москву, отец мой случайно узнал, что продается где-то на толкучке библиотека митрополита Иннокентия; он поспешил выбрать и скупить книги, принадлежавшие Лунину. Тут были книги, ценные не только потому, что они принадлежали этому удивительному человеку, о котором скажем ниже, но ценные сами по себе.
Там были, например, сочинения блаженного Августина, огромные "инфолио" в пергаментовых переплетах с застежками, издание знаменитой старой фирмы Фробэна в Базеле, издание под редакцией Эразма Роттердамского . . . Все это указывает на степень и характер умственных интересов наших изгнанников. В свое время я составил список всех книг, о которых упоминает Мария Николаевна в своих письмах; на память, конечно, не могу вам его рассказать, по могу засвидетельствовать, что умственная жизнь не дремала. Был еще у меня интересный альбом, - сибирские птицы, от руки рисованные декабристом Петром Борисовым; удивительно тонкая работа: крылышки, перышки, лапки, коготки, все это дорисовано до последнего предела точности. И, несмотря на эту точность, не сухо; большая поэзия в этой последовательности полевых, болотных, хищных. Как сейчас, помню большую сову, которая держит в когтях маленького красногрудого снегиря. Декабрист Петр Борисов умер в 1853 году от разрыва сердца, и его немножко придурковатый брат повесился при виде умершего брата. В одном письме Сергея Григорьевича к сыну есть подробное описание этой трагедии. Свой альбом, судя по собственноручной надписи, он поднес Марии Николаевне в день Рождества (не помню какого года), который был вместе с тем и днем ее рождения.
Другой такой альбом с рисунками Борисова, только не птиц, а бабочек, был в частной библиотеке Николая II...
Прежде чем расстаться с книгами, упомяну еще о нескольких французских томиках в красных и зеленых кожаных переплетах, на которых золотыми буквами по-французски было вытеснено имя Екатерины Константиновой. То была незамужняя сестра Софьи Алексеевны Раевской, родная тетка княгини Mapии Николаевны. Ни книги не были ничем особенно замечательны - какие-то мифологические рассказы, романы Руссо, ни обладательница их не была ничем особенно замечательна, она была добрая и горбатая старушка; но она была внучка Ломоносова, и за нее трижды сватался баснописец Крылов. Вот почему я любил эти книжечки, как одно из ценнейших украшений моей библиотеки ... (Эти книжки были мне подарены троюродной сестрой моей, княжной М. В. Яшвиль, внучкой E. H. Орловой.).
Картина летней жизни наших изгнанников была бы не полна, если бы мы не упомянули об охоте. Разрешение охотиться было для них большою радостью. При полном их гражданском бесправии, ружье, собака, лес, дичь - были для них более нежели символами свободы, - они давали им минуты полного забвения. Много рисунков было у меня, изображавших прогулки, пикники, верхом или в лодках; мужчины одеты в сюртуки с ружьями, патронташами. Также было несколько рисунков, изображавших сцены из пребывания на туркинских минеральных водах, куда Сергею Григорьевичу было разрешено съездить полечиться от ревматизма.
Помню - рыбная ловля в горном потоке, бурятские дети вокруг костра.
{101} Достаточно сопоставить эти картинки с картинками предыдущего периода, чтобы увидать, что это другая жизнь: лес не каземат, сюртук не арестантский халат, ружье не лопата и не лом и верховая лошадь не тачка.
При воспоминании об охоте невольно напрашивается в память образ удивительного Лунина. Поселенный в Урик, он был очень близок с Волконскими, глубоким почитателем княгини, другом Сергея Григорьевича и учителем их сына, моего отца. Когда в 1843 году он был вторично арестован и увезен в дальний Акатуевский рудник, он оставил моему отцу свое ружье и своих двух охотничьих собак.
У меня сохранилось много писем Лунина, на французском языке. Начиная с почерка, крепкого, четкого, сильного, эти письма врезываются в память, как что-то совершенно необыкновенное; сила духа, ясность мышления и точность выражения ставят его в совсем исключительное положение, не только выдвигая его в рядах современников, но вынося его за пределы своего времени. У меня была целая тетрадочка, исписанная его рукой; это была копия с его знаменитых писем сестре, тех самых писем, из-за которых последовало ему предписание на целый год прекратить всякую переписку "за неуместные рассуждения и самохвальство", В этих письмах, каждое из которых представляет в сжатой форме рассуждение философского характера, он касается самых существенных вопросов народной и государственной жизни: образ правления, судопроизводство, свобода верования, народное образование и т. д. Трудно передать впечатление, но скажу, что из "глубины сибирских руд" на расстоянии полустолетия он подает руку Владимиру Соловьёву.
Среди этих философских рассуждений, {102} одно письмо, как небольшой рассказ. Прогулка по лесу, вдвоем, "с нею"; с первых слов видно, что это Мария Николаевна. Вдруг согбенная старушка что-то ищет на земле; оказывается, - траву, чтобы сделать настойку для больного грудью сына. "Она" предлагает старушке следовать за собой, она даст ей хорошего целебного питья. И здесь - сравнение: как Агарь в пустыне нашла ангела, который указал ей на источник воды для умиравшего от жажды сына, так эта старушка нашла в ней ангела для утешения страданий своего сына. Вот и все. Но с каким мастерством это рассказано, и какое впечатление от этой картинки, вложенной между философских рассуждений. Припоминаю слова Листа по поводу средней части сонаты Quasi una fantasia: "Une fleur entre deux abimes" (цветок между двух бездн).
Как все люди высокого духа, он обладал юмором, который никогда не покидал его. Когда ему прочитали приговор о ссылке "на вечность", он фыркнул: "хороша вечность, - мне уже за пятьдесят лет". Когда генерал-губернатор в Финляндии, осматривая крепость, в которой он сидел под сырыми, потными сводами, спросил, не нуждается ли он в чем-нибудь, он ответил, что ни в чем не нуждается, кроме зонтика. Редкий из товарищей пользовался таким уважением в среде сосланных. В 1820 году он состоял адъютантом при Великом Князе Константине Павловиче в Варшаве. Великий Князь, который искренно его любил, узнав о причастности его к заговору, вручил ему заграничный паспорт, чтобы дать ему возможность спастись. Лунин возвратил паспорт, сказав: "Я разделяю их убеждения, разделю и наказание".
Из мрака Акатуйского острога он писал в Урик {103} несколько раз. В одном письме к Марии Николаевне он говорит: "Раз вы так добры, спрашиваете, не нужно ли мне чего из оставшихся у вас моих вещей, то прошу вас прислать мне мои часы: очень мне тяжело в бессонные ночи острожного заключения не знать, который час". Два письма к моему отцу по-английски, - он давал ему уроки английского языка, - распоряжения насчет своих охотничьих вещей и запрос о здоровье его охотничьих собак; одна звалась Дианой, а как другая, не помню...
"Могила его, говорит Сергей Григорьевич в "Записках", должна быть близка сердцу каждого русского". Эта могила с очень красивой решеткой, составленной из 7 лучей, расходящихся от креста, была подновлена в восьмидесятых годах стараниями и на средства моего отца. У меня было два портрета Михаила Сергеевича Лунина собственной работы; на задней стороне одного из них - внутренность острожного двора.
Понемногу центр тяжести житейских интересов нашей Урикской колонии стал перемещаться в сторону города. Понемногу и с большим трудом жены получили право жить в Иркутске, мужьям разрешено их навещать два раза в неделю, а потом и вовсе переехать в город. Княгиня Волконская получила такое разрешение только в 1845 г.
На первых порах было трудно. Разрешение на въезд в город, полученное из Петербурга, не нравилось местному начальству; оно с трудом приспособлялось к этому вкрапливанию государственных преступников в среду иркутских обывателей. Случались ложные положения. Однажды Мария Николаевна, желая доставить развлечение своей дочке, повела ее в театр {104} (если можно назвать театром тот сарай, в котором давались в то время представления). Через несколько дней появилось распоряжение о запрещении женам государственных преступников посещать общественные места увеселения. Другое распоряжение было вызвано появлением Марии Николаевны на музыкальном вечере в Институте!..
Повторение подобных распоряжений со стороны губернатора Пятницкого стало принимать настолько обидные и оскорбительные формы, что Мария Николаевна однажды написала о том своей сестре Екатерине Николаевне Орловой; та показала письмо брату своего мужа, в то время управляющему III Отделением. Генерал - губернатор Руперт получил строгое предписание делать разницу между государственными преступниками и их женами, которые, добровольно последовав за мужьями, не подлежат строгостям закона. За время изгнания это было первое письмо в таком духе. Но долго еще давала себя знать старая закваска. Еще в 1854 году, значит, за два года до амнистии, княгиня пишет сыну, в то время находившемуся в служебной командировке на Амуре, что приходил в дом сборщик городских повинностей (в то время это называлось "за трубу"), и в книге значилось: "За трубу в доме преступницы Волконской". Рассказывая об этом в письме к сыну, Мария Николаевна прибавляет: "Я никогда не видела твоего отца в таком гневе". Кажется, ни в одной стране не существует такой разницы между душевным складом обывателя и душевным складом представителя исполнительной власти; в особенности низы у нас с трудом осваивались со всяким "новым курсом".
А новый курс начался; он начался с приездом в Иркутск в 1847 году генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева.
Этот редких качеств {105} человек, столь много сделавший для сибирского края, с первых же дней своего вступления в должность проявил себя заступником, покровителем, другом декабристов; он сразу выдвинул их, и если не в гражданском, то в общественном смысле поставил их в то положение, которое им принадлежало в силу высоких качеств образования и воспитания. Он не только принимал декабристов у себя, - он ездил к ним. C домом Волконских у него и его жены (она была родом француженка) установились отношения самой тесной дружбы. Он был восприемник старшего внука Сергея Григорьевича, Сергея Дмитриевича Молчанова; когда в переписке членов семьи декабриста попадается наименование "крестный", это значит генерал-губернатор Муравьев. Он не изменял своего отношения и в своих донесениях в Петербург, и когда зашла речь о принятии на государственную службу сына Сергея Григорьевича, моего отца, он не побоялся, испрашивая на то Высочайшего разрешения, заявить, что просьба заслуживает внимания, так как молодой Волконский, окончивший Иркутскую гимназию с золотой медалью, почерпнул нравственные свои качества в родительском доме.
После этого понятно, что жизнь в тот период, к которому подходим, уже не может представлять ни черт драматизма, ни живописности, которыми отличается предыдущий период. Декабрист становился одним из обывателей, и если в глазах прочих обывателей что-нибудь его отличает, то уже не ореол мученика, а лишь известные гражданские и общественные ограничения. Таков уж обыватель: он готов ставить на пьедестал человека, стоящего вне общества, но он свыкается с ним, как только они встречаются на одном уровне. Если не ошибаюсь, Флобер где-то {106} сказал: "Не прикасайтесь к кумирам, позолота остается на руках". Чувствуется известное опрощение, перемена репертуара, если можно так выразиться: из героической трагедии мы переходим к картинам обывательской драмы. Жизнь большого губернского города с его постоянным напряжением чиновно-общественных мелочей способна засосать всякого.
Прибавить к этому, что декабристы, в течение пятнадцати лет оторванные от всякой общественной и гражданской жизни, вдруг очутились в этом губернском водовороте, - понятно станет, что они кинулись в него с известным упоением. Привыкшие говорить, от природы спорщики, они не могли проходить мимо жизни. Но здесь же попадали в ту томительную двойственность, которую создавало им их положение: они говорили, спорили, одобряли, осуждали, но они не могли ни участвовать, ни влиять, - они были бездейственны. Это вызывало иногда раздражение, иногда упадок сил. В письмах Марии Николаевны встречаются признаки утомления от этого постоянного кипения, наполнявшего жизнь беспричинным и бесцельным беспокойством.
Переписка того времени представляет очень ценный бытовой материал. В ней мало выдающихся моментов, но накопление в течение почти двадцати лет изо дня в день повторяющихся мелочей создает картину тогдашней жизни очень занимательную, благодаря своей полноте и непрерывности. Можно проследить все интересы, волнения, заботы, развлечения того, что Сергей Григорьевич в письмах сыну называл "иркутская публика". Не всегда это легко: письма пестрят именами, и не только именами, но и уменьшительными и даже прозвищами. Разгадать, о ком идет речь, иногда было совсем невозможно.
Тогда я стал по мере чтения выписывать все имена и прозвища и посылал их моей {107} двоюродной сестре, которая жила в деревне, в Малороссии, при старой своей больной матери, той самой Елене Сергеевне Рахмановой, о которой упоминал выше по поводу замечаний на "записки" Белоголового. Пятнадцать лет в параличе, но со свежей головой, с изумительной памятью, тетка моя по поводу каждого имени раз сказывала какую-нибудь историю; тут были биографические данные, анекдоты, собственные воспоминания, отзывы других, - одним словом, накопился такой ценный материал, который был чуть не ценнее самих писем. Все это я разработал, проредактировал и расположил по алфавиту. К сожалению, толстая тетрадь с огромным количеством собственных имен показалась тем, кто отобрал у меня все мои бумаги, особенно ценной. "Ведь вот сколько имен, а еще ни у кого из них не было обыска", сказали они. Ценность эта была несколько иного рода, нежели та, какую тетрадь имела в моих глазах, и она, конечно, поблекла, когда новые обладатели ее увидели, что дело идет о прошлом столетии и что алфавитный список дает перечень не современных людей, а покойников... Как бы то ни было, ключ к разгадке того, чем кишела жизнь "иркутской публики" от 1839 до 1856 года, утерян навсегда...
XII.
Дети Волконских воспитывались дома. Под руководством родителей и при содействии товарищей отца они получили с юных лет редкую подготовку к дальнейшему развитию. Они учились английскому языку у Лунина, математике у Муханова. Александр {108} Поджио давал уроки истории, отец преподавал литературу; французский язык был домашним языком, на котором дети говорили и переписывались с матерью.
В 1846 году родители решили ходатайствовать о помещении сына в Иркутскую гимназию. Ходатайство, поддержанное на этот раз генерал губернатором Рупертом, было уважено. Сын Волконских окончил курс, как мы уже упоминали, с золотой медалью: у меня сохранялись книги, которые он получал при переходе из класса в класс. Окончив гимназию, Михаил Сергеевич поступил чиновником по особым поручениям при генерал-губернаторе Муравьеве. B качестве такового он был неоднократно посылаем в разных целях то на Амур, то на Китайскую границу, то в Камчатку, к Охотскому морю. Первые русские поселения на Амуре были водворены им.
От этих экспедиций у меня оставалось, кроме вещей, вывезенных моим отцом из Китая, много рисунков, и картин. Самые интересные - четыре вида, рисованные пастелью, работы некоего Майера, изображают: два поселка, одну высадку на берег и путешествие на собаках, по снегу мчащийся обоз. Еще был занятный рисунок: лодка, в ней молодой человек, мой отец, в сюртуке и фуражке с околышком, на корме и на носу два бурята в китайских шляпах гребут; в ногах у моего отца сидит лягавая собака (Со всего этого были мною сняты фотографические снимки для предполагавшегося издания, но и фотографии были у меня отобраны...).