7087.fb2
* * *
"Дневник, Письмо XIX
Лондон, 25 марта 1710-1711 г.
...мы наконец соизволили похоронить Гискара, после того как две недели показывали его замаринованным в корыте, беря за это по два пенса; человек, который при нем состоял, указывал на труп и говорил: "Видите, господа, вот рана, нанесенная ему его светлостью герцогом Ормондским"; "А вот рана..." и т. д.; после чего сеанс заканчивался и впускали новую толпу сброда. Жаль, что закон не позволяет нам подвесить его тело на цепях, потому что он не был под судом: а в глазах закона веяний человек не виновен, пока не состоялся суд".
"Дневник, письмо XXVII
Лондон, 25 июля 1711 г.
Я был сегодня в кабинете у министра и помешал ему помиловать человека, осужденного за изнасилование. Товарищ министра хотел его спасти; но я сказал министру, что его нельзя помиловать без благоприятного отзыва судьи; и к тому же он скрипач, а стало быть, бродяга и заслужил петлю не за одно, так за другое, значит, пускай идет на виселицу".}
Имя Свифта кажется мне столь же подходящим "чтоб вывести мораль иль разукрасить повесть" - эту повесть о честолюбии, как имя любого героя, потерпевшего крах в жизни. Но следует помнить, что мораль в то время была невысока, что, кроме него, многие выходили разбойничать на большую дорогу, что обществом владело странное замешательство, а государство было разорено иными кондотьерами. Битва на Бойне состоялась и была проиграна, колокола возвестили победу Вильгельма точно таким же звоном, каким приветствовали -бы торжество Иакова. Люди стали свободны в политике и были предоставлены самим себе. Их, равно как и старые представления и порядки, сорвало с якорей, и они неслись невесть куда по воле урагана. Как и во времена "аферы Южных морей", почти все азартно участвовали в игре; как и во времена железнодорожной мании, не такие уж отдаленные, почти всем не повезло; и в эти времена человеку со столь огромным талантом и честолюбием, как у Свифта, оставалось только хватать добычу и не упускать ни единой возможности. Его горечь, презрение, гнев, а позже - мизантропию некоторые восторженные поклонники объясняют заведомым убеждением в презренности человечества и стремлением бичевать людей для их же блага. Юность Свифта была несладкой юность великого гения, оплетенного низменными путами, бессильного в тисках презренной зависимости; и старость его тоже была несладкой * - старость гения, который вступил в борьбу и был на пороге победы, но потерпел поражение и потом вспоминал об этом, одиноко терзаясь в изгнании. Человеку вольно приписывать богам то, чему причиной собственная его злоба, или разочарование, или упрямство. Какой общественный деятель, какой политик, замышляющий переворот, какой король, решившийся вторгнуться в сопредельное государство, какой сатирик, задумавший высмеять общество, или просто обыкновенный человек не изыщет извинения для своих поступков? Не так давно один французский генерал предложил вторгнуться в нашу страну и предать ее на поток и разграбление за то, что мы надругались в Копенгагене над человечностью: люди всегда находят оправдание своим агрессивным действиям. Они воинственны по природе, хищны, жаждут проливать кровь, грабить и властвовать **.
{* Он всегда считал день своего рождения траурным днем.
** "Эти проклятые проходимцы с Граб-стрит, пишущие в разделах "Последние новости" и "Смесь" в одной и той же газете, не унимаются. Они все время нападают на лорда-казначея, лорда Болинброка и меня. Мы притянули негодяя к суду, но Болинброк не проявляет должной энергии; однако я надеюсь добиться возмездия. Это мошенник-шотландец, некто Ридпат. Их освобождают под залог, и они опять пишут. Мы вновь их арестовываем и берем новый залог. Так все и вертится. - "Дневник для Стеллы".}
И самые хищные клюв и когти, какие когда-либо вонзались в добычу, самые сильные крылья, какие когда-либо рассекали воздух, были у Свифта. Я лично рад, что судьба вырвала добычу из его когтей, подрезала ему крылья и посадила его на цепь. И мы смотрим, не без благоговения и жалости, на одинокого орла, прикованного цепью и томящегося в клетке.
Не подлежит сомнению, что Свифт родился в Дублине, в доме Э 7 по Хоу-Корт, тридцатого ноября 1667 года, и никто из нас не намерен оспаривать эту честь и славу у соседнего острова, но, думается мне, он был ирландцем не более, чем человек, родившийся в Калькутте в английской семье, может считаться индийцем *. Гольдсмит был ирландцем и никем иным; Стиль был ирландцем и никем иным; но Свифт был англичанином всей душой, и сердце его всегда оставалось в Англии, у него были привычки англичанина и, несомненно, английский образ мыслей; его суждения изысканно просты; он избегал иносказаний и метафор, расходовал мысли и слова с такой же мудрой бережливостью и экономией, как и деньги; он мог с великолепной щедростью расточать их в знаменательных случаях, но экономил, когда тратить их не было нужды. Он всегда избегал ненужного красноречия, лишних эпитетов, расточительной образности. Он выкладывает перед вами свое мнение с серьезной простотой и сугубой четкостью **. Боясь к тому же оказаться смешным, что вполне понятно в человеке с его чувством юмора, - он не решается использовать всю поэтическую силу, какой наделен; читая его, нередко чувствуешь, что он не рискует быть красноречивым, хотя мог бы себе это позволить; что он, так сказать не повышает голоса и не нарушает тона, принятого в обществе.
{* Свифт отнюдь не был склонен забывать об этом; его английское происхождение время от времени дает себя почувствовать, и довольно ощутимо, в том, что он пишет. Так, в письме к Попу (Скотт, "Свифт", том XIX, стр. 97) говорится:
"Мы получили Ваше собрание писем... Некоторые из тех, кто высоко Вас ценит, а также люди, лично Вас знающие, огорчены, обнаружив, что Вы не делаете различия между английскими дворянами в этом королевстве и дикарями-ирландцами (которые всего только чернь, и среди них насчитываются лишь немногие благородные люди, живущие в ирландской части королевства); но английские колонии, составляющие три четверти населения, гораздо культурнее многих графств Англии, говорят на более чистом английском языке и жители их гораздо воспитанней".
А в "Четвертом письме суконщика" мы снова читаем: "В короткой статье, напечатанной в Бристоле и перепечатанной здесь, сообщается, что, как сказал мистер Вуд, "его удивляет наглость и бесстыдство ирландцев, которые отказываются от его денег". А между тем от них отказываются чистокровные англичане, живущие в Ирландии, хотя, само собой разумеется, если спросить ирландцев, они скажут то же самое". - Скотт, "Свифт", т. VI, стр. 453,
В добродушной сатирической заметке "О варварских названиях в Ирландии" он идет еще дальше и (обругав, по своему обыкновению, шотландский выговор, а равно и обороты речи) переходит к "ирландскому акценту" и, говоря о "порицании", которое вызывает этот выговор, заявляет:
"И что еще хуже, всем отлично известно, что последствия такого отношения касаются тех из вас, кому ни в коей мере не могут быть сделаны подобные упреки, кто лишь имел несчастье родиться в Ирландии, но в английской семье, и получил образование главным образом в этом королевстве". - Скотт, "Свифт", том VII, стр. 149.
Но, право же, если придавать хоть какое-то значение национальности, мы должны считать англичанином человека, чей отец происходил из древнего йоркширского, а мать - из древнего лестерширского рода!
** Его манера разговаривать во многом походила на стиль его сочинений, сжатый, четкий и энергичный. Однажды, когда он был на приеме у шерифа и тот, среди прочих тостов, провозгласил: "Господин настоятель, выпьем за ирландскую торговлю", - он быстро ответил: "Сэр, я не пью за покойников!"
В его присутствии один дерзкий молодой человек, который гордился тем, что говорил дерзости... воскликнул: "Да будет вам известно, господин настоятель, что я возвысился своим остроумием!" - "Вот как, - сказал Свифт. - Послушайте же моего совета, снизьтесь!"
В другой раз, увидев, как одна дама длинным шлейфом (какие были тогда в моде) смахнула хрупкую скрипку и разбила ее, Свифт воскликнул:
"Mantua, vae miserae nimium vicina Cremonae!" {"Мантуя, увы, слишком близкая соседка несчастной Кремоны"! (лат.).}. - Д-р Делана, "Замечания по поводу "Заметок и т. д. о Свифте лорда Оррери", Лондон, 1754.}
И вот Свифт, посвященный в тайны политики, прекрасно знающий деловые отношения и светскую жизнь, не чуждый также литературе, которой не мог заниматься всерьез, когда с безрассудным упорством пытался выдвинуться в Дублине, вошел в дом сэра Уильяма Темпла. Впоследствии он любила рассказывать, какое множество книг он там прочитал и как король Вильгельм научил его резать спаржу на голландский манер. Великий и одинокий Свифт провел десять лет ученичества в Шине и Мур-Парке, получая двести фунтов жалования и обедая со слугами, - он носил сутану, которая была не лучше ливреи, и гордый, как Люцифер, преклонял колена, дабы вымолить какую-нибудь милость у миледи, или выполнял поручение господина, у которого состоял на посылках *. Именно здесь, когда он писал, сидя за столом Темпла, или сопровождал своего покровителя во время прогулок, он увидел людей, вершивших судьбы общества, услышал их разговор, сравнил себя с ними, молча поглядывая из своего угла, прикинул, много ли у них мудрости и остроумия, вертел их так и сяк, испытывал и оценивал. Ах, какие пошлости ему, должно быть, приходилось выслушивать! Какие плоские шутки! Какие напыщенные банальности! Какими ничтожными казались, вероятно, эти люди в огромных париках смуглому, нескладному, молчаливому секретарю из Ирландии. Не знаю, приходила ли когда-нибудь Темплу в голову мысль, что, в сущности, этот ирландец - его хозяин. Полагаю, что столь печальный вывод не возник под его божественным париком, иначе Темпл не стал бы терпеть Свифта у себя в доме. Свифт, чувствуя, что ему все опротивело, поднимал бунт и уходил со службы, но потом покорялся и возвращался снова; так продолжалось десять лет, - он набирался знаний, скрывая презрение и терпел, втайне злобствуя на судьбу.
{* "Помнишь, как я страдал, когда сэр Уильям Темпл бывал холоден или в дурном расположении духа дня три или четыре подряд, и я терялся в догадках, перебирая десятки причин? Клянусь, с тех пор я стал более дерзким; он испортил хорошего и благородного человека". - "Дневник для Стеллы".}
Манеры Темпла - это воплощение изощренного и естественного хорошего тона. Если он и не вникает в суть дела достаточно глубоко, то все же выказывает осведомленность, подобающую джентльмену; если он порой щеголяет латынью, то ведь это было принято в его время, подобно тому, как было принято благородному человеку напяливать на голову парик, а на руки кружевные манжеты. Если он носит букли и туфли с квадратными носами, то ходит в них с непревзойденным изяществом, и вы никогда не услышите, как они скрипят, не увидите, как они наступят на шлейф какой-нибудь леди или на ногу сопернику в толпе придворных. А когда там становится слишком жарко и шумно, он вежливо удаляется. Он уезжает к себе в Шин или в Мур-Парк, предоставив королевской партии и партии принца Оранского бороться меж собой и решить дело. Он чтит монарха (и, пожалуй, ни один человек на свете не выражал свои верноподданнические чувства столь изящным поклоном); он в восторге от принца Оранского, но есть человек, чье спокойствие и удобства для него важнее всех принцев на свете, и этот достойнейший член общества - не кто иной, как Gulielmus Temple, baronettus {Уильям Темпл, баронет (лат.).}. Вот он в своем тихом убежище; мы видим его то в креслах, когда он предается своим занятиям, то у грядок тюльпанов *, вот он обрезает абрикосовые деревья или правит свои сочинения - он уже не государственный деятель, не посол, а философ, эпикуреец, блестящий аристократ и придворный равно в Шине и в Сент-Джеймсе; здесь вместо королей и красивых дам он преклоняется перед его величеством Цицероном, или проходит в менуэте с музой эпической поэзии, или же любезничает у южной стены с розовощекой дриадой.
{* "...эпикурейцы выразились точней и удачней, когда провозгласили, что счастье человека в невозмутимости "то души и праздности тела; ибо в то время как мы располагаем обоими этими условиями, я сомневаюсь, что то и другое должно участвовать в нашем восприятии добра и зла. Подобно тому, как люди, говорящие на нескольких языках, выражают одно и то же разными словами, так в различные эпохи, в различных странах с различными законами и религиями разные слова означали одно и то же: то, что стоики называют бесстрастием или рассеянием, скептики - невозмутимостью, молинисты - квиетизмом, простые люди - спокойной совестью, как мне кажется, означает лишь величие. Но этой причине Эпикур всю жизнь провел в своем саду: там он занимался науками, там трудился, там проповедовал свою философию; и в самом деле, никакой иной приют, пожалуй, не способствует столь много невозмутимости души и праздности тела, которые он считал главной своей целью. Дивный воздух, чудесные ароматы, зелень листвы, свежесть и легкость пищи, трудовые упражнения или прогулки, но главное, освобождение от забот и треволнений в равной мере благоприятствовали и способствовали размышлениям и здоровью, приятности чувств и воображения, и тем самым спокойствию и легкости тела и души... Люди много спорили о том, где был рай, но так ни до чего и не договорились; пожалуй, легче представить себе, какого рода место подразумевается под этим словом. Слово "рай" персидское, так как Ксенофонт и другие греческие авторы называют им то, что часто употребляли и любили государи этих восточных стран. Страбон, описывая Иерихон, говорит:
"Ibi est palmetum, cui immixtae sunt etiam aliae stirpes hortenses, locus ferax palmis abundans, spatio stadiorum centum totus irriguus, ibi est Regis Balsami paradisus" {Там есть пальмовая роща, в которой попадаются некоторые другие садовые деревья, место плодородное, изобилующее пальмами, длиной в сто Стадиев и обильно орошаемое, там находится сад царя Бальзама (лат.).}. - "Эссе о садах Эпикура".
В этом же знаменитом эссе Темпл пишет об одном друге, чьим поведением и благоразумием он восхищается в характерной для него форме.
"...я считаю весьма благоразумным, что один мой друг в Стаффордшире, который очень любит свой сад, выращивает в нем великолепные сливы и, хотя почва там хорошая, не претендует на большее; в этом (обнеся деревья с юга стеной) он весьма преуспел, чего никогда не достиг бы, имея дело с персиками и виноградом; _а хорошая слива, без всякого сомнения, лучше плохого персика_".}
Темпл, видимо, требовал и получал от своих домочадцев обильную дань преклонения, все вокруг льстили ему, лебезили перед ним и холили его так же старательно, как растения, которые он любил. В 1693 году, когда он заболел, его недомогание повергло в ужас весь дом; нежная Доротея, его жена, лучшая подруга лучшего из мужчин:
Великая душою Доротея
Узрела грозный перст судьбы, робея.
Что касается Доринды, его сестры:
Кто грусть изображать в искусстве станет
Пусть на Доринду плачущую глянет.
Утратит радость каждый, кто на миг
Узрит ее пронзенный скорбью лик,
Лакеи плачут и рыдают слуги
О ней, животворившей все в округе.
Вам не кажется, что в строке, где скорбь одолевает лакеев, содержится прекрасный образ? Ее сочинил один из лакеев, которому не по нутру была и ливрея Темпла и жалование в двести фунтов. Как легко представить себе нескладного молодого служителя с потупленными глазами, который, держа в руке книги и бумаги, следует по пятам за его честью во время прогулки по саду или выслушивает распоряжения его чести, стоя у глубокого кресла, в котором сэр Уильям сидит, страдая подагрой, и ноги его все в волдырях от прижиганий. Когда у сэра Уильяма приступ подагры или он не в духе, плохо приходится слугам за обедом; * впоследствии его секретарь из Ирландии сам об этом поведал: как, должно быть, сэр Уильям, выходя к столу, ворчал, мучил и терзал домашних своими насмешками и презрением! Представьте себе только, что говорил дворецкий о гордости всяких ирландских грамотеев - а ведь этого, по правде сказать, не слишком высоко ставили даже в ирландском колледже, где он учился, - и какое презрение должен был испытывать камердинер его превосходительства к священнику Тигу из Дублина! (Камердинеры и духовники всегда воевали меж собой. Трудно сказать, кто из них, по мнению Свифта, более заслуживал презрения.) И каковы, вероятно, были горе и ужас маленькой дочери экономки с черными завитушками волос и милым, улыбчивым лириком, когда секретарь, учивший ее грамоте, человек, которого она любила и почитала больше всех на свете, - больше матери, больше нежной Доротеи, больше рослого сэра Уильяма в тупоносых туфлях и парике, - когда сам мистер Свифт выходил от своего хозяина с яростью в душе и не мог найти доброго словечка даже для маленькой Эстер Джонсон?
{* Размышления Свифта о повешенье ("Наставления слугам")
"Последнее дело для тебя - это состариться на лакейской службе, поэтому, когда ты увидишь, что годы идут, а у тебя нет надежды ни на место при дворе, ни на чин в армии, ни на продвижение в управители, ни на должность сборщика налогов (этих двух последних мест ты не можешь получить, не зная грамоты), ни на то, что тебе удастся сбежать с племянницей или дочкой хозяина, тогда я решительно советую: иди грабителем на большую дорогу - это единственная почетная должность, остающаяся тебе; там ты встретишь многих старых приятелей, проживешь жизнь короткую, но веселую, и расстанешься с ней молодец-молодцом. Относительно последнего я тоже дам тебе кое-какие наставления.
Эти окончательные мои советы относятся к тому, как вести себя, когда тебя будут вешать: за то ли, что ты ограбил своего хозяина, или за кражу со взломом, или за разбой на большой дороге, или за то, что ты в пьяной драке убил первого попавшегося человека, но весьма вероятно, что тебе выпадет такая судьба, а все благодаря одному из следующих трех качеств: любви к хорошей компании, широте душевной и слишком горячему нраву. Твое достойное поведение в этом случае - дело чести всего вашего братства; содеянное отрицай с самыми торжественными клятвами; сотня твоих собратьев, если только их допустят, явятся в суд и по первому требованию охотно дадут о тебе свой отзыв. Пусть ничто не принудит тебя сознаться, разве что пообещают тебе прощенье, если ты выдашь своих сообщников; но, я полагаю, все это будет понапрасну; если тебе удастся ускользнуть в этот раз, то когда-нибудь тебя все-таки постигнет та же участь. Лучший сочинитель Ньюгетской тюрьмы пусть напишет твою прощальную речь, какая-нибудь из добрых приятельниц снабдит тебя рубашкой голландского полотна и белым колпаком, перевязанным малиновой или черной лентой; бодро попрощайся со всеми твоими ньюгетскими друзьями; храбро входи в повозку; стань на колени; возведи очи горе, возьми в руки любую книгу (ведь ты все равно не умеешь прочесть ни слова); отрицай содеянное у самой виселицы, поцелуй и прости палача - ив добрый путь! Тебя пышно похоронят за счет твоего братства; прозектор не коснется твоих членов; и слава твоя не померкнет, пока не сменит тебя столь же достойный преемник...".}
Пожалуй, для секретаря из Ирландии снисходительность его светлости была еще мучительней его неудовольствия. Сэр Уильям то и дело приводил латинские фразы и цитаты из древних классиков по поводу своего сада, своих голландских статуй и plates-bandes {Грядок (франц.).}, говорил об Эпикуре и Диогене Лаэртском, о Юлии Цезаре, Семирамиде, саде Гесперид, Меценате, об описании Иерихона у Страбона и ассирийских царях. По поводу бобов он цитировал наставления Пифагора воздерживаться от употребления оных и говорил, что это, возможно, означало, что умным людям следует воздерживаться от политики. Это _он_ - невозмутимый эпикуреец; _он_ - последователь Пифаторовой философии; _он_ умный человек - вот что подразумевалось под его речами. Разве Свифт с этим не согласен? Нетрудно представить себе, как потупленные глаза на миг поднимаются и в них вспыхивает презрительный огонек. Глаза у Свифта были голубые, как небо; Поп великодушно сказал (все, что Поп говорил и думал о своем друге, было великодушным и благородным): "Глаза у него голубые, как небо, и в них светится очаровательное лукавство". И был некто в этом доме, в этом пышном, величественном, гостеприимном Мур-Парке, только в них и видевший небо.
Но приятные и возвышенные разговоры Темпла пришлись Свифту не по нраву. Он был сыт по горло бесчисленными кумирами из Шина; сидя на садовой скамейке, которую он сам устроил для себя в Мур-Парке и жадно поглощая все книги, какие мог достать, он начал страдать головокружением и глухотой, которые терзали и мучили его всю жизнь. Он не мог выносить ни этого дома, ни своего зависимого положения. Даже выражая льстивое сострадание в стихотворении, из которого мы привели несколько насмешливо-печальных строк, он как бы выбегает из траурного шествия с безумным воплем, проклиная свою участь, предчувствуя безумие, покинутый судьбой и даже надеждой,
Я не знаю ничего печальней его письма к Темплу, в котором этот бедняга, вырвавшись из рабства, снова, пресмыкаясь, возвращается к своей клетке и старается мольбами отвратить гнев хозяина. Он просит об аттестации для получения духовного сана. "От меня требуют подробных сведений о моей нравственности и уровне знаний, а также о причинах, по которым я покинул дом Вашей чести - а именно, их интересует, не было ли последнее следствием какого-либо моего дурного поступка. Во всем этом я целиком полагаюсь на милость Вашей чести, хотя в нравственном отношении, как мне кажется, я не могу упрекнуть себя ни в чем, кроме простых человеческих _слабостей_. Более я ни о чем не смею просить Вашу честь, пребывая в обстоятельствах, не достойных Вашего внимания: мне остается лишь желать (кроме здоровья и благополучия Вашей чести и Вашему семейству), чтобы небо когда-либо дало мне возможность с благодарностью припасть к Вашим стопам. Прошу Вас засвидетельствовать мое глубочайшее почтение и уважение миледи, Вашей супруге, и Вашей сестре". Можно ли пасть ниже? Может ли раб склониться смиренней? *
{* "Он продолжал жить в доме сэра Уильяма Темпла до самой смерти этого великого человека". - "Истории из жизни семейства Свифтов", написанные Настоятелем.
"Богу было угодно призвать этого великого и добродетельного человека к себе". - "Предисловие к сочинениям Темпла".
И на людях он всегда говорил о сэре Уильяме в том же тоне. Но читатель лучше поймет, как остро он помнил унижения, которым подвергся в его доме, если мы приведем отрывки из "Дневника для Стеллы".