7087.fb2
"Я вспоминаю, как мы преклонялись перед сэром Уильямом Темплом, потому что он в пятьдесят лет стал министром; и вот эту должность занимает молодой человек, которому едва за тридцать". Там же.
"Министр держится со мной непринужденно, как некогда Аддисон. Я часто вспоминаю, как носился сэр Уильям Темпл со своим министерским портфелем". Там же.
"У лорда-казначея был ужасный приступ ревматизма, но сейчас он вполне оправился. Сегодня вечером я играл с ним и с его домашними в очко. Для начала он проиграл каждому из нас по двенадцать пенсов; при этом мне вспомнился сэр Уильям Темпл".Там же.
"Кажется, сегодня мимо меня проехал в своей карете Джек Темпл _(племянник сэра Уильяма)_ с женой; но я не обратил на них никакого внимания, - как хорошо, что я навсегда избавился от этого семейства". Письмо Свифта к Стелле, сент. 1710 г.}
А спустя двадцать лет епископ Кеннет писал об этом же человеке: "Когда доктор Свифт вошел в кофейню, с ним раскланялись все, кроме меня. Когда же я явился в приемную залу (при дворе), чтобы подождать начала молебна, доктор Свифт был там в центре всеобщего внимания. Он упрашивал графа Эрренского замолвить словечко перед своим братом, герцогом Ормондским, за некоего священника, которому нужно место. Он обещал мистеру Торолду договориться с лордом-казначеем, чтобы ему выплачивалось жалованье в двести фунтов годовых как священнику англиканской церкви в Роттердаме. Он отсоветовал Ф. Гвинну, эсквайру, входить к королеве с красной сумкой и заявил во всеуслышанье, что имеет кое-что передать ему от лорда-казначея. Он вынул золотые часы и, справившись, сколько времени, посетовал, что уже очень поздно. Какой-то человек сказал, что он слишком торопится. "Что же делать, - сказал доктор, если придворные подарили мне часы, которые плохо ходят?" Потом он стал внушать молодому аристократу, что лучший поэт Англии - это мистер Поп (папист), который начал переводить Гомера на английский язык, и все должны подписаться на это издание. "Потому что Поп, - заявил он, - не начнет печатать свой перевод, пока я не соберу для него тысячу гиней" *. Лорд-казначей, выйдя от королевы, на ходу кивнул Свифту, чтобы тот следовал за ним, - оба ушли перед самым молебном". В словах епископа "перед самым молебном" чувствуется некоторая злоба.
{* "Надо признать, - пишет д-р Джонсон, - что одно время Свифт определял политические взгляды всей Англии".
Разговор о памфлетах настоятеля вызвал у доктора одну из самых живых реплик. "Один человек расхваливал его "Поведение союзников". Джонсон: "Сэр, его "Поведение союзников" свидетельствует о весьма низких способностях... Право, сэр, даже Том Дэвис мог бы написать это "Поведение союзников"! "Жизнь Джонсона".}
Этот портрет великого настоятеля представляется нам правдивым, он суров, хотя его и нельзя назвать совершенно отталкивающим. Среди всех интриг и тщеславных устремлений Свифт делал добро, причем иногда помогал достойным людям. Его дневники и тысяча устных рассказов о нем свидетельствуют о его добрых делах и грубых манерах. Он всегда готов был протянуть руку помощи честному человеку, он был не расточителен, но и не скуп. Хотели бы вы иметь такого благодетеля, очутившись в нужде? Я предпочел бы получить картофелину и услышать доброе слово от Гольдсмита, нежели быть обязанным настоятелю за гинею и обед *. Он оскорблял человека, делая ему одолжение, доводил женщин до слез, ставил гостей в дурацкое положение, изводил своих несчастных друзей и бросал пожертвования в лицо беднякам. Нет, настоятель не был ирландцем ирландцы всегда помогали людям с добрым словом на устах и с открытым сердцем.
{* "Когда он видел кого-либо впервые, то имел обыкновение испытывать характер и склонности новых знакомых каким-нибудь коротким вопросом в нарочито грубой форме. Если это воспринималось с кротостью и Свифт получал беззлобный ответ, он потом заглаживал грубость утонченной любезностью. Но если он замечал признаки возмущения, задетой гордости, тщеславия или самомнения, то прекращал всякое общение с этими людьми. Это подтверждает случай, про который рассказала миссис Пилкингтон. После ужина настоятель, выпив вина, слил остатки из бутылки в стакан и, видя, что они мутные, протянул стакан мистеру Пилкингтону и предложил выпить. "Знаете ли, - сказал он, - дрянное вино за меня всегда допивает какой-нибудь бедный священник". Мистер Пилкингтон поблагодарил его в том же тоне и сказал, что "не видит тут разницы, но в любом случае рад принять этот стакан". "В таком случае, сказал настоятель, - не надо, я выпью его сам. Вы, черт возьми, умней ничтожного священника, которого я несколько дней назад пригласил к обеду; когда я обратился к нему с этими же словами, он заявил, что не понимает такого обхождения, и ушел, не пообедав. По этому признаку я определил, что он чурбан, и сказал человеку, который рекомендовал его мне, что не желаю иметь с ним дела". - Шеридан, "Биография Свифта".}
Рассказывают, будто это делает Свифту честь, что настоятель собора св. Патрика каждое утро служил домашние молебны, но держал это в такой тайне, что даже гости, жившие под его кровом, не подозревали об этом ритуале. Право, духовному лицу не было никакой нужды тайно собирать свое семейство в подземной часовне, словно он боялся обвинения в язычестве. И, на мой взгляд, мнение света было справедливым, - и епископы, входившие в совет королевы Анны, убеждая ее не возводить автора "Сказки о бочке" в епископский: сан, советовали ей как нельзя лучше. Автор измышлений и примеров, содержащихся в этой безумной книге, не мог не знать, таковы будут последствия того, что он утверждал. Веселый собутыльник Попа и Болинброка, который избрал их друзьями на всю жизнь и почтил своим доверием и привязанностью, должно быть, выслушал немало доводов и не раз вел за рюмкой портвейна у Попа или бокалом бургундского у Сент-Джона беседы, которые невозможно было бы повторить за столом ни у кого другого.
Одним из самых веских подтверждений неискренности Свифтовой веры в бога был его совет бедняге Джону Гэю принять сан священника и добиваться места судьи. Гэю, автору "Оперы нищих", Гэю, одному из самых неукротимых талантов, Джонатан Свифт посоветовал принять духовный сан, надеть облачение с белым воротником, а также копить деньги и отдать имевшуюся у него тысячу фунтов под проценты *. Королева, епископы и светские люди были правы, когда не поверили в религиозность этого человека.
{* "От архиепископа Кэшеллского
Кэшелл, 31 мая 1735 г.
Высокочтимый сэр!
В последнее время я потерпел столько неудач, что решил прекратить борьбу, особенно в тех случаях, когда у меня мало надежды взять верх; я поскольку я имею некоторые основания надеяться, что прошлое будет забыто, признаюсь, я всячески старался в последнее время представить в самом розовом свете дела весьма печальные. Мои друзья справедливо рассуждают о моей праздности, но поистине до сих пор она скорее проистекала от спешки и замешательства, возникавших из-за тысячи несчастных и непредвиденных случайностей, а не была просто леностью. Сейчас на мне висит только одно неприятное дело, от которого я с помощью председателя адвокатской коллегии надеюсь вскоре избавиться; и тогда, вот увидите, я стану настоящим ирландским епископом. Сэр Джеймс Уэйр составил весьма полезное описание достопамятных деяний моих предшественников. Он сообщает, что они родились в таких-то и таких-то городах Англии или Ирландии; были посвящены в сан в таком-то году; и, если их не перевели куда-нибудь, похоронены в соборе, в северном либо в южном пределе. Из этого я заключаю, что хорошему епископу нужно только есть, пить, толстеть, богатеть и в конце концов опочить в мире; каковому похвальному примеру я и намерен следовать до конца своих дней; ибо, признаться, за последние четыре-пять лет я так часто сталкивался с предательством, низостью и неблагодарностью, что не могу поверить, чтобы кто-нибудь был призван делать добро столь порочному поколению.
Я искренне озабочен состоянием Вашего здоровья, которое, судя по тому, что Вы пишете, сильно пошатнулось. Без сомнения, поездка на юг будет лучшим средством, какое может укрепить Ваш организм; и я не знаю дороги более подходящей для этого, чем дорога из Дублина сюда, за исключением лишь одного ее куска. До Килкенни станции и хорошие гостиницы есть каждые десять или двенадцать миль. От Килкенни сюда целых двадцать миль, дорога плохая и гостиниц вообще никаких; но я нашел для Вас прекрасный выход из положения, У подножия довольно высокой горы, как раз на полпути сюда, живет в чистеньком домике, крытом тростником, священник, которого отнюдь нельзя назвать бедным; жена его слывет добрейшей и милейшей женщиной. У нее самые, жирные цыплята и самый лучший, эль в округе. Кроме того, у священника есть погребок, ключ от которого он хранит при себе, а там у него, всегда найдется вдоволь превосходного вина, в хорошо закупоренных бутылках, и он обтирает их и вытаскивает пробки лучше, думается мне, чем самый заправский пьянчуга. Там я намерен, встретить Вас с каретой; если Вы устанете, то сможете заночевать в этом домике; если же нет, мы тронемся в путь, после обеда, часа в четыре, и к девяти будем в Кэшелле; мы поедем через поля и по проселкам, которые укажет нам священник, избегая каменистых и тряских дорог, которые ведут оттуда сюда и действительно, из рук вон плохи. Надеюсь, Вы соблаговолите сообщить мне по почте накануне выезда или за два дня, когда Вы будете в Килкенни, чтобы я успел все для Вас приготовить. Возможно, приедет Коуп, если лично Вы его попросите; ради меня он не сделает ничего; Поэтому; полагаясь на Ваше положительное обещание, я не стану более ничего добавлять к доводам, которые могли бы убедить Вас, и остаюсь Вашим искренним и покорнейшим слугой
Теобальдом Кэшеллским".}
Разумеется, я буду затрагивать здесь чьи бы то ни было религиозные взгляды лишь в той мере, в какой они влияют на литературное творчество, жизнь, настроения этого человека. Самые закоренелые грешники из тех смертных, о которых нам предстоит говорить, Гарри Фильдинг и Дик Стиль, особенно громко и, на мой, взгляд, поистине ревностно заявляли о своей, вере; они бичевали вольнодумцев и побивали камнями воображаемых безбожников при всяком случае, лезли; из кожи вон, превознося свою правоверность и обличая ближнего, и если грешили и спотыкались, а так оно и было, поскольку они; то и. дело погрязали в долгах, в пьянстве, в скверне всяких дурных поступков, то падали на колени и вопияли: "Peccavi! {Грешен! (лат.).}" - с самой громогласной истовостью. Да, эти беднягу Гарри Фильдинг и Дик Стиль были доверчивыми и простодушными чадами англиканской церкви; они ненавидели папизм, атеизм, деревянные башмаки и всякое идолопоклонство; они рьяно превозносили церковь и государство.
Но Свифт? _Его_ ум был вышколен иначе и имел совсем иной логический склад. Он не воспитывался в казарме, среди пьяных солдат, и не учился рассуждать в ковент-гарденском трактире. Он мог протянуть нить в споре от начала до конца. Он умел смотреть вперед с роковым ясновиденьем. В старости он воскликнул, перелистывая "Сказку о бочке": "Господи, какой у меня был талант, когда я написал эту книгу!" Мне кажется, он восхищался не талантом, а теми последствиями, к которым этот талант его привел, - огромный, потрясающий талант, чудесно яркий, ослепительный и могучий, талант схватывать, узнавать, видеть, освещать ложь и сжигать ее до тла, проникать в скрытые побуждения и выявлять черные мысли людей - то был поистине чудовищный злой дух.
Несчастный! Что заставило тебя, который получил образование в библиотеке эпикурейца Темпла и пользовался дружбой Попа и Сент-Джона, принести роковые обеты и на всю жизнь связать себя ханжеским служением небу, пред которым ты благоговел в столь неподдельном восхищении, смирении и восторге? Ибо у Свифта была исполненная благоговения и благочестивая душа он умел любить и истово молиться. Сквозь бури и грозы, бушевавшие в его яростном уме, в голубые просветы проглядывали звезды веры и любви, они безмятежно сияли, хоть и сокрытые тучами, гонимыми безумным ураганом его жизни.
Я убежден, что он невыносимо страдал от своего скептицизма, и ему пришлось сломить собственную гордость, прежде чем отдать свое отступничество внаймы *. Он оставил сочинение, озаглавленное "Размышления о религии", которое представляет собой лишь набор оправданий и объяснений, почему он не признался открыто в своем неверии. О своих проповедях он говорит, что это были памфлеты в форме проповеди; они не были проникнуты христианским духом; их можно было бы произносить со ступеней синагоги, или в мечети, чуть ли не в трактире. Здесь нет или почти нет притворных жалоб - для этого он слишком знаменит и горд; и поскольку речь идет о ничтожности его проповедей, он искренен. Но когда он надел облачение священника, оно отравило его: белый воротник его задушил. И вот, он идет по жизни, раздираемый на части, словно одержимый дьяволом. Как Абуда из арабской сказки, он все время страшится фурии, зная, что придет ночь и с ней эта неотвратимая ведьма. Боже, что это была за ночь! Как одинока была его ярость и долга агония, какой стервятник терзал сердце этого титана! ** Ужас охватывает душу при мысли о бесконечных страданиях этого великого человека. Всю жизнь он так или иначе был одинок. Одинок был и Гете. И Шекспира я не могу представить себе иным. Титаны должны жить в отдалении от простых смертных. У королей не бывает близких друзей. Но этот человек тяжко страдал от одиночества и заслужил свои страдания, Не думаю, чтобы такую боль кто-нибудь мог описать.
{* "Мистер Свифт некоторое время жил у него (сэра Уильяма Темпла), но, решив самостоятельно устроить свою судьбу, намеревался принять сан священника. Однако, хотя состояние его было очень невелико, совесть не позволяла ему принять духовный сан только ради денег". - "Истории из жизни семейства Свифтов", написанные Настоятелем.
** "У д-ра Свифта лицо было от природы суровое, даже улыбка не могла смягчить его и никакие удовольствия не делали его мирным и безмятежным; но когда к этой суровости добавлялся гнев, просто невозможно вообразить выражение или черты лица, которые наводили бы больший ужас и благоговение". - Оррери.}
"Saeva indignatio" {"Жестокое негодование" (лат.).}, которое, по его словам, раздирало ему сердце и о котором он дерзко завещал написать на своем надгробном камне, - как будто несчастный, лежащий под этим камнем, ожидая суда божия, имел право на гнев, - прорывается наружу на тысячах написанных им страниц, терзает и мучит его. Неистовый изгнанник не устает яростно проклинать государственных деятелей, так как его собственная карьера не удалась, и англичан, так как в Англии он не сумел прославиться. Разве справедливо называть знаменитые "Письма суконщика" патриотическими? Это великолепный образец издевательства и брани; да, этим письмам не откажешь в последовательности, но замысел так же чудовищен и фантастичен, как остров лилипутов. Дело не в том, что он так глубоко скорбит, но он видит перед собой врага и его нападки поразительны по своей силе, а ярость ужасающа. Это Самсон с ослиной челюстью в руке, устремляющийся на врагов и повергающий их: восхищает не столько сама цель, сколько мощь, ярость, неистовство ее поборника. Как многих безумцев, его возбуждают и приводят в неистовство некоторые вещи. К их числу принадлежит брак; сотни раз он обрушивался на брак в своих сочинениях; обрушивался на детей; постоянной мишенью его насмешек был бедный приходский священник, обремененный многочисленным семейством, еще более презренный в его глазах, чем капеллан знатного лорда. Мысль о столь безотрадном отцовстве неизменно вызывает у него насмешки и отборную брань. Разве могли бы Дик Стиль, или Гольдсмит, или Фильдинг в самой своей яростное сатире написать что-нибудь подобное знаменитому "Скромному предложению", сочиненному настоятелем, где он рекомендует есть детей? Все они испытывают лишь нежность при мысли о ребенке, готовы ласкать и лелеять его. Достойному настоятелю чужда такая чувствительность, и он входит в детскую походкой веселого людоеда *. "Один очень образованный американец, с которым я познакомился в Лондоне, - пишет он в "Скромном предложении", - уверял меня, что здоровый годовалый младенец, за которым был обеспечен надлежащий уход, представляет собой в высшей степени восхитительное, питательное и полезное для здоровья кушанье, независимо от того, приготовлено ли оно в тушеном, жареном, печеном или вареном виде; я не сомневаюсь, что он также превосходно подойдет для фрикасе или рагу". И, подхватывая эту милую шуточку, он, по своему обыкновению, приводит различные доводы с полнейшей серьезностью и логикой. Он поворачивает эту тему и так и этак, на десятки ладов, подает ее в рубленом виде; в виде холодной закуски; со всяким гарниром, и не устает ее смаковать. Он описывает звереныша, "отнятого от матери", советует, чтобы мать обильно кормила его грудью в течение последнего месяца, чтобы он стал упитанным и пригодным для изысканного стола. "Из одного ребенка, - говорит его преподобие, - можно приготовить два блюда для званого обеда; если же вы обедаете в семейном кругу, то передняя или задняя часть младенца будет вполне приемлемым блюдом", и так далее; поскольку предмет столь лаком, что он не может его оставить, он рекомендует далее мелким землевладельцам к столу вместо оленины "мясо подростков, мальчиков и девочек не старше четырнадцати и не моложе, двенадцати лет". Прелестный юморист! Насмешливый обличитель морали! В веселые времена при жизни настоятеля существовал всем известный и широко распространенный обычай: когда неуклюжий деревенский парень входил в кофейню, шутники принимались, как тогда говорили, "поджаривать" его. А здесь настоятель мстительно "поджаривает" тему. У него был к этому природный талант. Как говорится в "Альманахе гурманов": "On nait rotisseur" {Чтобы хорошо жарить мясо, надо иметь природный дар (франц.).}.
{* "Лондон, 10 апреля 1713 г.
Старший сын леди Мэшем тяжело; болен; я серьезно опасаюсь за его жизнь, и она живет в Кенсингтоне, ухаживая за ним, что всех нас заставляет досадовать. Она такая любящая мать, что это сводит меня с ума. Ей не следовало покидать королеву, а она оставила все, что столько же касается, общественных интересов, сколько и ее собственных". - "Дневник".}
И не только с помощью насмешек Свифт показывает, как неразумно любить и иметь детей. "В Гулливере" он внушает мысль о безумии любви и брака, пуская в ход более серьезные доводы и советы. Свифт с одобрением повествует, что в знаменитом королевстве лилипутов есть обычай сразу же отбирать детей у родителей и отдавать их на воспитание государству; и в царстве его любимых лошадей, как он утверждает, добропорядочная конская чета может позволить себе иметь не более двух жеребят. Право же, наш великий сатирик придерживается мнения, что супружеская любовь нежелательна, и подтвердил эту теорию собственным примером, - да смилуется над ним бог, - отчего и стал одним из самых несчастных людей на всем божьем свете *.
{* "Здоровье мое несколько поправилось, но даже при самом лучшем самочувствии у меня мутится в голове и болит сердце". - Май 1719.}
Серьезное и логическое развитие абсурдной темы, как показывает вышеупомянутое людоедское предложение, - излюбленный прием нашего автора во всех его юмористических сочинениях. В странах, где живут люди ростом в шесть дюймов или в шестьдесят футов, но простым законам логики возникает тысяча восхитительных нелепостей благодаря множеству сложных выкладок. Повернувшись к премьер-министру, стоящему в ожидании позади его трона с белым жезлом длиной чуть ли не с грот-мачту корабля "Монарх", король Бробдингнега бросает замечание о том, как ничтожно человеческое величие, если такие презренные и ничтожные существа, как Гулливер, могут его воплощать. "Черты императора Лилипутии были резки и мужественны, - рассказывает Гулливер (какой неожиданный юмор в этом описании!), - губы слегка вывернутые, нос орлиный, цвет лица оливковый, стан прямой, руки и ноги красивой (формы, движения грациозные, осанка величественная. _Он на ширину моего ногтя_ выше всех своих придворных, и одного этого довольно, чтобы повергнуть в благоговейный страх всякого, "кто на него смотрит".
Какой неожиданный юмор во всех этих описаниях! Какая благородная сатира! Какая честность и беспристрастие! Какое совершенство образа! Мистер Маколей цитирует очаровательные строки поэта, в которых к властителю пигмеев подходят с теми же мерками. Мы все читали у Мильтона о копье, которое было, как "мачта корабля гигантского", но эти образы, разумеется, пришли к нашему юмористу самостоятельно. Он берет тему. Поворачивает ее на тысячу ладов. Он полон ею. Образ напрашивается сам, он рождается из темы, как в том восхитительном месте, где Гулливер, когда орел уронил его ящик в море, а потом его привели в каюту на корабле, просит моряков принести ящик в каюту и поставить на стол, в то время как каюта в четыре раза меньше ящика. Восхитительно именно _правдоподобие_ ошибки. Именно эту ошибку сделал бы человек родом из такой страны, как Бробдингнег.
Но самый лучший юмористический штрих, если только можно найти лучший в этой изобилующей великолепными штрихами книге, мы находим там, где Гулливер описывает свое расставание с конем-хозяином * в стране, название которой невозможно произнести, язык сломаешь:
"Я вторично простился с моим Хозяином, - рассказывает он. - Я собирался пасть ниц, чтобы поцеловать его копыто, но он оказал мне честь, осторожно подняв его к моим губам. Мне известны нападки, которым я подвергся за упоминание этой подробности. Моим клеветникам угодно считать невероятным, чтобы столь знатная особа снизошла до оказания подобного благоволения такому ничтожному существу, как я. Мне понятна также наклонность некоторых путешественников хвастаться оказанными им необыкновенными милостями. Но если бы эти критики были больше знакомы с благородством и учтивостью гуингмов, они переменили бы свое мнение".
{* Быть может, самую печальную сатиру во всей этой ужасной книге мы находим в описании дряхлых стариков в "Путешествии в Лапуту". В Лагнеге Гулливер слышит о бессмертных людях, которых называют струльдбругами, и когда он выражает желание познакомиться со столь учеными и многоопытными людьми, его собеседник так описывает ему струльдбругов:
"Он сказал, что до тридцатилетнего возраста они ничем не отличаются от остальных людей. Затем они мало-помалу становятся мрачными и угрюмыми.
Достигнув восьмидесятилетнего возраста, который здесь считается пределом человеческой жизни, они, подобно смертным, превращаются в дряхлых стариков. Но, кроме всех недугов и слабостей, присущих вообще старости, над ними тяготеет мучительное сознание, что им суждено вечно влачить такое жалкое существование.
Струльдбруги не только упрямы, сварливы, жадны, угрюмы, тщеславны и болтливы, - они не способны также к дружбе и любви. Естественное чувство привязанности к своим ближним не простирается у них дальше, чем на внуков. Зависть и неудовлетворенные желания непрестанно терзают их. Завидуют они прежде всего порокам юношей и смерти стариков. Глядя на веселье молодежи, они с горечью сознают, что для них совершенно отрезана всякая возможность наслаждения. При виде похорон они ропщут и жалуются, что для них нет надежды достигнуть тихой пристани, в которой находят покой другие. Счастливчиками среди этих несчастных являются те, кто потерял память и впал в детство. Они внушают к себе больше жалости и участия, потому что лишены многих пороков и недостатков, которые свойственны остальным бессмертным.
Если случится, что струльдбруг женится на женщине, подобно ему обреченной на бессмертие, то этот брак расторгается во достижении младшим из супругов восьмидесятилетнего возраста.
Как только струльдбругам исполняется восемьдесят лет, для них наступает гражданская смерть. Наследники немедленно получают их имущество. Из наследства удерживается небольшая сумма на их содержание: бедные содержатся на общественный счет. По достижении этого возраста струльдбруги считаются неспособными к занятию должностей. Они не могут ни покупать, ни брать в аренду землю, им не разрешается выступать свидетелями в суде.
В девяносто лет у струльдбругов выпадают зубы и волосы. В этом возрасте они перестают различать вкус пищи и едят и пьют все, что попадется под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Старческие недуги продолжают мучить их, не обостряясь и не утихая. Постепенно они теряют память. В разговоре они забывают названия. самых обыденных вещей и имена ближайших друзей и родственников. Они не способны развлекаться чтением: они забывают начало фразы, прежде чем дочитают ее до конца. Таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения.
Язык этой страны постепенно изменяется. Струльдбруги, родившиеся в одном столетии, с трудом понимают язык людей, родившихся в другом. Прожив лет двести, они с большим трудом могут произнести несколько самых простых фраз с этого времени им суждено чувствовать себя иностранцами в своем отечестве.
Таково описание струльдбругов, которое я услышал от моего собеседника. Позднее я собственными глазами увидел пять или шесть струльдбругов различного возраста. Самым молодым из них было около двухсот лет. Друзья, приводившие их ко мне, пытались растолковать им, что я великий путешественник и видел весь свет. Однако на струльдбругов это не произвело ни малейшего впечатления. Они не задали мне ни одного вопроса о том, что я видел или испытал. Их интересовало только одно: не дам ли я им сламскудаск, то есть подарок на память. Это благовидный способ выпрашивания милостыни. Так как струльдбруги содержатся на общественный счет, им строго воспрещается нищенство. Но паек их, надо сознаться, довольно скуден, и они всячески стараются обойти закон.
Струльдбругов все ненавидят и презирают. Рождение каждого из них служит дурным предзнаменованием и аккуратно записывается в особые книги, так что возраст каждого струльдбруга можно узнать, справившись в государственных архивах. Впрочем, архивные записи не идут в прошлое дальше тысячи лет. К тому же много книг истлело от времени или погибло в эпохи народных волнений.
Лучший способ узнать возраст струльдбруга - это спросить его, каких королей и знаменитостей он может припомнить.
Память струльдбруга сохраняет имена лишь тех королей, которые вступили на престол тогда, когда этому струльдбругу еще не исполнилось восьмидесяти лет. Справившись затем; с летописями, нетрудно установить приблизительно, возраст струльдбруга.
Мне никогда не приходилось видеть ничего омерзительнее этих людей. Женщины были еще противнее мужчин. Помимо обыкновенной уродливости, свойственной глубокой дряхлости, они с годами все больше и больше приобретают облик каких-то призраков. Ужас, какой они внушают, не поддается никакому описанию". - "Путешествия Гулливера".}
Это его удивление, эта дерзость, с которой преподносятся подробности, эта ошеломляющая серьезность рассказчика, который знает, какому он подвергался осуждению, самый характер милости, каковая ему оказана, благопристойное ликование при этом столь полны, что, поистине, дальше уж некуда; это правда, перевернутая вверх тормашками, предельно логичная и абсурдная.
Что касается юмора и художественных приемов этой знаменитой небылицы, то, по-моему, она не может не приводить в восхищение; ну а что до морали: на мой взгляд - она ужасна, постыдна, труслива, кощунственна; и каким бы величайшим исполином ни был этот настоятель, я утверждаю, что мы должны его освистать. Возможно, некоторые из присутствующих здесь не читали последнюю часть "Гулливера", и я, напомнив им совет, который достопочтенный мистер Панч дал намеревающимся вступить в брак, скажу: "Не надо". Когда Гулливер высаживается в стране иеху, эти голые, воющие существа карабкаются на деревья и нападают на него, и он пишет, что "едва не задохнулся в грязи, которая на него обрушилась". Читатель четвертой части "Путешествий Гулливера" в данном случае уподобляется самому герою. Это язык иеху: чудовищные, нечленораздельные вопли и проклятия человечеству, изрыгаемые со скрежетом зубовным, - срывание всех покровов скромности до последнего лоскута, без всякого благородства, и чувства стыда; грязны его слова, грязны мысли, и весь он полон ярости, неистовства, непристойности.
Страшно думать, что Свифт знал, куда ведет его такая вера, знал, про роковые скалы, к которым влекла его логика. Последняя часть "Гулливера" лишь следствие того, что было прежде, и никчемность всего человечества, ничтожество, жестокость, гордыня, слабоумие, всеобщее тщеславие, глупое притворство, мнимое величие, напыщенная тупость, подлые цели, ничтожные успехи - все уже с живостью представлялось ему; и когда оглушительные проклятия миру и кощунство против неба гремели в его ушах, он начал писать эту жуткую аллегорию, смысл который заключается в том, что человек безнадежно порочен, ужасен и туп, что страсти его так чудовищны, а хваленое могущество так презренно, что он - раб скотов, и заслужил это, и невежество гораздо лучше его хваленого ума. Что же совершил этот сочинитель? Какие тайные раскаянья терзали его душу? Какой лихорадочный огонь пожирал его, если весь мир представлялся ему в таком кровавом свете? Каждый из нас смотрит на мир по-своему; и тот мир, который мы видим, рождается внутри нас. Опустошенную душу не радует солнце; эгоист не верит в дружбу, подобно тому как человек, у которого нет слуха, безразличен к музыке. Видимо, это ужасное одиночество и смотрело на человечество так мрачно пронзительными глазами Свифта.
Скотт рассказывает удивительную историю о Делани, заставшем архиепископа Кинга и Свифта за беседой, которая довела прелата до слез, после чего Свифт выбежал вон со следами ужаса и волнения на лице, а архиепископ сказал Делани: "Вы только что видели самого несчастного человека на свете; но никогда не спрашивайте у него о причинах его злополучия".