7087.fb2
"Вскоре после того, как вышел "Тристрам", Стерн спросил одну богатую и знатную даму из Йоркшира, читала ли она его книгу. "Нет, мистер Стерн, отвечала она. - И, правду сказать, я слышала, что женщине ее читать не пристало". - "Милая вы моя, - сказал тогда писатель, - не позволяйте дурачить себя такими россказнями; моя книга совсем как ваш юный наследник (он указал на трехлетнего ребенка в белой рубашечке, который катался по ковру), - он иногда показывает многое из того, что принято скрывать, но делает это самым невинным образом".}
Никто не знает всех невзгод, которые Гольдсмит испытал в начале своего литературного пути, да и сам он, с его жизнерадостным характером, забыл про них. Если они выпадут на долю какого-нибудь писателя в наше время, дай ему бог выйти из этой полосы неудач с таким же чистым и добрым сердцем, как то, что всегда билось в груди у Гольдсмита. Приходишь в ужас, читая о тех оскорблениях, которым ему пришлось подвергнуться, - клевета, злословие, низкие насмешки, злобная жестокость, с которой извращались его самые обычные побуждения и поступки, - все это выпало на его долю. Когда читаешь обо всем этом, в душе поднимается негодование, потому что это равносильно тому, что у тебя на глазах оскорбляют женщину или избивают ребенка. Но ему пришлось пройти не только через оскорбления, а и через нечто худшее, - пришлось каяться и молить негодяев смягчить гнев. Сохранилось его письмо к некоему книготорговцу Гриффитсу, где бедный Гольдсмит вынужден признаться, что некоторые из книг, которые прислал ему этот Гриффите, находятся у одного друга, у которого Гольдсмит вынужден был взять взаймы деньги. "Да, сэр, он был сумасбродом, - сказал Джонсон Босуэллу о Гольдсмите с присущей ему неиссякаемой благожелательностью и благородным милосердием души. - Доктор Гольдсмит был сумасбродом, но теперь он уже не таков". Ах, если мы жалеем доброго и слабого человека, страдающего незаслуженно, будем же снисходительны к тому, у кого несчастья исторгают не только слезы, но и стыд; отнесемся милосердно к человеческой душе, которая так тяжко страдает и так низко падает. Как знать, чья очередь наступит завтра? Может ли слабое сердце, столь уверенное в себе до испытаний, устоять перед неодолимым соблазном? Прикроем же хорошего человека, который изведал поражение, прикроем ему лицо и пройдем мимо. Последние пять-шесть лет своей жизни Гольдсмит был надежно избавлен от бремени презренной нужды; право же, он получал совсем немалый доход от своих покровителей-книготорговцев. Проживи он еще хотя бы несколько лет, его литературная слава достигла бы тех же высот, что и личная его репутация, и он при жизни получил бы долю того уважения, которое с тех пор оказывает его родина яркому и разностороннему дарованию, коснувшемуся почти всех жанров в литературе и неизменно все украшавшему своим прикосновением. За редкими исключениями человек нашей профессии получает известность и признается подлинным мастером за много лет до того громкого успеха, который утраивает его обычный доход и приносит ему литературную известность. Пожелай этого судьба, известность и достаток могли бы стать уделом Гольдсмита в расцвете его лет и на заре славы, и в числе его приверженцев и друзей были бы самые знаменитые писатели его времени *, но в сорок шесть лет жизнь его оборвала внезапная болезнь. Я говорю достаток, а не изобилие, ибо никакие деньги, вероятно, не могли бы привести в порядок его дела или удовлетворить его неисправимую расточительность. Не забудем, что, когда он умер, после него осталось на две тысячи фунтов долгов. "Какой еще поэт пользовался когда-нибудь таким кредитом?" - спрашивает Джонсон. Как бывало со многими достойными его соотечественниками, за ним всю жизнь по пятам следовали толпы голодных попрошаек и праздных нахлебников, которые расхищали его средства. Если они являлись в удачное время (а можете быть уверены, они знали положение его дел лучше его самого и не пропускали дня, когда он получал деньги), он щедро делился с ними; если они клянчили, когда кошелек его был пуст, он давал им векселя, или угощал их в таверне, где пользовался кредитом, или охотно заказывал для них платье у доброго мистера Филби, за которое платил, как только ему удавалось раздобыть денег, пока ножницы мистера Филби не перестали для него кроить. Пошатываясь под бременем долгов и тяжких трудов, преследуемый судебными исполнителями и докучливыми кредиторами, спасаясь бегством от сотни бедных нахлебников, чьи умоляющие взгляды ему, пожалуй, было трудней выносить, чем все невзгоды, строя лихорадочные планы на будущее, вынашивая новые сюжеты, новые комедии, всевозможные литературные планы, он спасался от всего этого в затворничестве, а от затворничества в развлечениях, - и наконец, в сорок шесть лет, смерть настигла его и прервала его путь **. Я много раз бывал в Темпле, где он жил, и поднимался по лестнице, по которой Джонсон, Берк и Рейнольде приходили навестить своего друга, своего любимого поэта, своего доброго Гольдсмита, по лестнице, на которой сидели, проливая горькие слезы, бедные женщины, когда узнали, что самый замечательный и щедрый человек на свете лежит мертвый за черной дубовой дверью ***. Ах, не по такой судьбе вздыхал он, бедняга, когда писал, всей душой тоскуя по родине, самые чудесные из всех нежных стихов, в которых мысленно снова посетил Оберн:
В последнее по счету посещенье
Застал я здесь застой и запустенье,
Заросшую тропу, руины стен...
И память против этих перемен
Со присными восстала, воскресила
Былое... И былое - болью было.
Во всех моих скитаньях - их не счесть,
Во всех моих страданьях - их не снесть,
Надежду я таил: под здешней сенью
Покоиться в последние мгновенья;
Надежду: жечь не ярче, но ровней
Стончавшую свечу сочтенных дней;
Надежду я таил средь мыслей праздных,
Что и ученость - дар не из напрасных,
Что соберет соседей в поздний час
Мой вещий, мой волнующий рассказ...
И, как затравленный зайчишка мчится
Назад, откуда вздумал в путь пуститься,
В блужданиях надежду я таил
Здесь умереть, среди родных могил.
Отрада старца - старческий покой!
Увы, мне не сужден удел такой.
А сколь блажен пловец в житейских водах,
На склоне дня ложащийся на отдых;
Не чая схватку вынести с судьбой,
Премудрый - и не вступит с нею в бой!
Он счастлив: он несчастных не тиранит,
Не разоряет, не разит, не ранит,
Не прогоняет от своих дверей
Постыдно-пышной пошлостью ливрей.
Степенно, по ступеням сонных лет,
Нисходит он во тьму - и видит свет,
Смирение - источник новых сил,
Чтоб старческую немощь он сносил
До самого конца без лишних мук...
Он видит рай, когда глядит вокруг.
{* "Гольдсмит сказал нам, что пишет сейчас "Естественную историю" и дабы посвятить ей целиком все свое время, снял комнату у одного фермера, на шестой миле по Эджуэрской дороге, куда за два раза переслал с оказией все свои книги. Он сказал, что семья фермера, по-видимому, считает его чудаком, вроде того, каким представлялся "Зритель" хозяйке и ее детям; он был "Джентльменом". Через несколько дней мы с мистером Миклом, переводчиком "Лузиад", поехали его навестить. Его не оказалось дома, но мы, любопытствуя посмотреть его жилище, вошли и увидели на стене, буквально повсюду странные выдержки из описаний всяких животных, сделанные карандашом". - Босуэлл.
** "Когда Гольдсмит умирал, доктор Тертон сказал ему: "У вас пульс слишком прерывистый для такой температуры; у вас душа спокойна?" Гольдсмит ответил, что нет". - Д-р Джонсон (по Восуэллу).
"Чэмберс, как вы знаете, отправился далеко, а бедняга Гольдсмит еще дальше. Он умер от лихорадки, думается мне, не вынеся страха перед нищетой. Он заработал кучу денег и расшвырял их на нелепые приобретения и всякий вздор. Но не станем вспоминать о его слабостях; это был великий человек". Письмо д-ра Джонсона Восуэллу от 5 июля 1774 г.
*** "Когда Берку сообщили [о смерти Гольдсмита], он заплакал. Рейнольдс, когда ему принесли эту весть, был в своей мастерской; он сразу отложил карандаш, чего не делал даже во времена самых больших несчастий в своей семье, ушел из мастерской и в тот день больше туда не возвращался...
Говорят, что лестницу в Брик-Корте совсем запрудили скорбящие люди, которые вовсе не принадлежали к его близким: бездомные женщины, не имевшие ни близких, ни друзей, кроме человека, которого они пришли оплакать; отверженные, выброшенные прочь великим пустынным, порочным городом, которым Гольдсмит всегда помогал деньгами и добрым словом. И близкие тоже оплакивали его. По просьбе мисс Хорнек и ее сестры (поскольку было известно, как он к ним относился!) гроб вскрыли и с его головы срезали прядь. Эта прядь хранилась у миссис Гвин почти семьдесят лет, до самой ее смерти". - Форстер, "Гольдсмит".}
В этих стихах, трогательная искренность и образная красота которых видна всякому, - те же достоинства мы находим еще на сотнях страниц, написанных этим человеком чудесной души, - в этих стихах он весь: его смиренное признание своих недостатков и слабостей; его милое, безобидное тщеславие, его желание, чтобы в родной деревушке восхищались им; его простое понятие о добре и о всеобщем счастье: ни одному нищему не будет отказано в пропитании, никому не придется слишком тяжело работать, когда он будет кротким вождем Утопии и монархом ирландского Ивето. Он повторял бы снова, нисколько не боясь, что их не оценят, те шутки *, которые не имели успеха в Лондоне; он рассказывал бы о своих великих друзьях по клубу - о милорде Клере, милорде епископе и милорде Ньюдженте - ну конечно же, он близко знал их всех и был неразлучен со многими замечательнейшими людьми лондонского общества, рассказал бы о Джонсоне, о Берне и о сэре Джошуа, который написал его портрет, и поведал бы чудесные, лукавые истории о Раниле и Пантеоне и о маскарадах у мадам Корнели, и со вздохом провозгласил бы тост за здоровье Жасминной Невесты - очаровательной Мэри Хорнек.
{* "Из-за своего всегдашнего стремления выделиться в обществе Гольдсмит иногда ставил себя в такое нелепое положение, что просто не верится, что столь талантливый человек на это способен. Когда его литературная слава достигла заслуженных высот и знакомство с ним всем льстило, он крайне ревниво относился к тому необычайному вниманию, какое повсюду оказывали Джонсону. Как-то вечером в кругу писателей он упрекнул меня за то, что я говорил с Джонсоном подобострастно, словно у того было передо мной неоспоримое превосходство. "Сэр, - сказал он, - вы хотите утвердить монархию там, где должна быть республика".
Еще более он был обижен в другой раз: он с живостью рассказывал что-то в обществе, теша себя мыслью, что все присутствующие им восхищаются, как вдруг один немец, который сидел рядом с ним и увидел, что Джонсон повернул голову, как бы намереваясь заговорить, прервал его: "Потоштите, потоштите, токтор Тшонсон хочет что-то скасать". От этого, безусловно, можно было вспыхнуть, особенно такому раздражительному человеку, как Гольдсмит, который часто вспоминал об этом случае с бурным негодованием.
Заметим также, что иногда Гольдсмит позволял обращаться с собой непринужденно и фамильярно, а иногда бывал высокомерен и спесив. В такую минуту и произошел один случай. Джонсон имел обыкновение сокращать фамилии своих друзей: например, Боклерка он называл Во, Босуэлла - Боззи... Помню, однажды Том Дэвис передал нам слова доктора Джонсона: "Мы все ломаем себе голову, как назвать пьесу _Гольди_", - и Гольдсмит, недовольный такой вольностью с его фамилией, сказал: "Сколько раз просил его не называть меня _Гольди_".
Таков один из пренебрежительных отзывов Босуэлла о Гольдсмите, который, конечно, не может понравиться его биографам и почитателям, а также тем, кто разделяет более снисходительный, но и более серьезный взгляд на характер самого Босуэлла, впервые высказанный в знаменитой статье мистера Карлайля о его книге. Не удивительно, что мистер Ирвинг называет Босуэлла "воплощением подхалимства". И хуже всего, что сам Джонсон страдал от этой черты "владетеля Окинлека". Люди склонны забывать о том, что, подстрекаемый Босуэллом, великий доктор сказал много опрометчивых слов, не более показательных для глубин его характера, чем внезапное фосфорическое свечение моря ночью - для основных процессов распада в природе! Право, не приходится сомневаться, что в целом Джонсон и Гольдсмит ценили друг друга я оба знали это. Время от времени их, так сказать, напускали и натравливали друг на друга окружающие своими неуклюжими и глупыми выходками.
Кое-что следует отнести за счет "соперничества между Босуэллом и Оливером из-за расположения Джонсона" (как выразился сэр Вальтер Скотт), ибо Оливер подружился с доктором раньше его биографа и, как мы все помним, ходил с ним "пить чай к миссис Уильямс", прежде, чем Босуэлл достиг этой почетной ступени близости. Но по правде говоря, Босуэлл, хотя он, быть может, вложил больше таланта в жизнеописание доктора, чем обычно принято считать, не в состоянии был охватить взглядом двух великих людей сразу. Кроме того, как справедливо замечает мистер Форстер, "Гольдсмит вызывал у него неприязнь с первой минуты их знакомства". - "Жизнь и приключения", стр. 292.}