71136.fb2
В 70-е годы в качестве исторического подтверждения «сравнительной автономии» политико-административной системы относительно принципов и интересов системы экономической ссылались прежде всего на построение социального государства и государства всеобщего благоденствия в послевоенной Западной Европе. Например, в теориях государства «позднего капитализма» эта интервенционистская власть государства возводится к тому, что с развитием индустриального капитализма начинается «необходимое для существования образование структурно чуждых системных элементов». В этой перспективе власть, принимающая политические решения, черпает потенциалы влияния не только из дисфункциональных побочных следствий рыночного механизма, но и из того, что «интервенционистское государство быстро занимает функциональные ниши рынка» — скажем, для улучшения материальной и нематериальной инфраструктуры, расширения системы образования, гарантий против рисков занятости и т. д.
За минувшие десять лет эта дискуссия заметно отошла на задний план. Понятие кризиса в своей генерализации (кризис экономический, легитиматорный, мотивационный и т. д.) не просто утратило свою теоретическую и политическую остроту. С разных сторон единодушно констатируют, что по мере своей реализации проект интервенционистского социального государства растерял утопическую энергию. Внутри себя социальное государство — чем более успешно оно развивалось, тем заметнее — наталкивается на сопротивление частных инвесторов, которые отвечают на рост прямых и побочных расходов по заработной плате уменьшением инвестиционной готовности или же рационализациями, которые интенсивно высвобождают рабочую силу. Одновременно все отчетливее проступают теневые стороны и побочные следствия самих достижений социального государства: «Административно-правовые средства реализации социально-государственных программ не суть средства пассивные, как бы лишенные всяких свойств. Напротив, с ними связана практика обособления фактических обстоятельств, нормализации и надзора, чья овеществляющая и субъективирующая власть вплоть до тонкостей повседневного общения изучена Фуко… Короче говоря, проекту социального государства как таковому присуще противоречие между целью и методом». В силу исторических развитии — переплетений международного рынка и концентраций капитала, но и глобального обмена вредными и ядовитыми веществами и сопутствующих ему всеобщих опасностей для здоровья и разрушений природы (см. выше) — также и вовне к диапазону компетенции национального государства предъявляются чрезмерные требования.
Более или менее растерянная реакция на такие развития отчетливо видна в формуле «новой необозримости» (Хабермас). Она справедлива и для двух других ситуаций: во-первых, для расшатывания социальной структуры и политического поведения избирателей, которое в последние десять лет стало тревожным фактором политики; во-вторых, для мобилизации граждан и гражданских протестов, а также для различных социальных движений, которые весьма эффективно выступают по всем вопросам, затрагивающим их интересы.
Во всех западных демократиях партийные центры теряются в догадках по поводу растущей доли переменных избирателей, из-за которых политический гешефт становится непредсказуем. Если, например, в 60-е годы в ФРГ еще рассчитывали круглым счетом на 10 % переменных избирателей, то ныне, по данным различных исследований, их доля оценивается в 20–40 %. Исследователи электората и политики единодушны в диагнозе: переменные избиратели с их «ртутной текучестью» ввиду важности малого большинства в будущем станут на выборах решающей силой. В инверсии это означает следующее: партии все меньше могут опираться на «постоянный электорат» и всеми доступными им средствами вынуждены перевербовывать гражданина — а ныне в особенности и гражданку. Одновременно как раз благодаря заметной уже пропасти между притязаниями населения и их представительством в спектре политических партий гражданские инициативы и новые общественные движения получают совершенно непредусмотренную политическую силу и широкую поддержку.
Хотя оценка всех этих «диссонирующих» развитии колеблется в зависимости от их политического места и хотя в этом «разволшебствлении государства» во многом заявляют о себе элементы «размывания границ политики», данные диагнозы эксплицитно или имплицитно, фактически или нормативно в конечном счете остаются соотнесены с представлением о политическом центре, который имеет или должен иметь свое место и свои средства влияния в демократических институтах политико-административной системы. Здесь же мы, напротив, попытаемся обрисовать тезис, что предпосылки такого раздела политики и неполитики в ходе рефлексивной модернизации становятся непрочны. За формулой «новой необозримости» прячется глубокое системное изменение политического, а именно в двояком отношении: во-первых,
а) в утрате власти, которая происходит с централизованной политической системой в ходе осуществления и соблюдения гражданских прав; во-вторых,
б) в социально-структурных изменениях, связанных с переходом от неполитики к субполитике, а при этом развитии давняя «формула примирения» — технический прогресс равен прогрессу социальному — как будто бы теряет условия своего применения. Обе перспективы складываются в «размывание границ политики», возможные последствия которого в заключение будут намечены по трем сценариям[21].
Не несостоятельность, но успешность политики привела к утрате государством интервенционной власти и к размыванию места политики. Можно даже сказать: чем успешнее в этом столетии была борьба за политические права, чем успешнее эти права реализовывались и наполнялись жизнью, тем настойчивее подвергался сомнению примат политической системы и тем фиктивнее одновременно становилось провозглашаемое сосредоточение решений в верхах политико-парламентской системы. В этом смысле политическое развитие во второй половине XX века переживает разрыв в своей непрерывности, причем не только в отношении полей активности технико-экономического развития, но и в своих внутренних обстоятельствах: понятие, основы и инструменты политики (и неполитики) становятся нечеткими, открытыми и требуют исторически нового определения.
Центровка полномочий решения в политической системе, предусмотренная в проекте буржуазного индустриального общества соотношением, основана на наивном представлении, что, с одной стороны, можно осуществить демократические права граждан, с другой же — сохранить в сфере поисков политических решений иерархические авторитарные отношения. В основе монополизации демократически оформленных, политических прав на решение, по сути, лежит противоречивый образ демократической монархии. Правила демократии ограничены выборами политических представителей и участием в политических программах. Заняв высокий пост, не только сам «монарх на время» развивает диктаторские качества руководства и авторитарно реализует свои решения сверху вниз, но и затронутые решениями инстанции, группировки и гражданские инициативы тоже забывают свои права и становятся «демократическими вассалами», которые, не задавая вопросов, принимают претензию государства на господство.
В ходе рефлексивной модернизации эта перспектива во много раз усиливается: становится все яснее, что именно с реализацией демократических прав нахождение политических «решений» приобретает случайный характер. В сферах политики (и субполитики) нет ни единственного, ни «наилучшего» решения — их всегда несколько. В результате процессы политических решений, на каком бы уровне они ни происходили, уже нельзя понимать просто как осуществление некой модели, которая за ранее разработана какими-то вождями или мудрецами и рациональность которой не подлежит обсуждению и может или должна реализоваться даже наперекор воле и «иррациональному сопротивлению» подчиненных инстанций, объединений и гражданских инициатив. Как формулирование программы и поиски решения, так и их реализацию необходимо понимать, скорее, как процесс коллективной деятельности, а в лучшем случае это означает также процесс коллективного обучения и коллективного творчества. Но в силу этого официальные полномочия политических институтов с необходимостью Сконцентрируются. Политико-административная система тогда не может более быть единственным и центральным местом политического процесса. Именно вместе с демократизацией поперек формального вертикального и горизонтального членения полномочий и компетенции возникают сетки договоренностей и соглашений, выторговывания, перетолкования и возможного сопротивления.
Представление о центре политики, культивируемое в модели индустриального общества, основано, таким образом, на своеобразном расщеплении, располовинивании демократии. С одной стороны, поля деятельности субполитики остаются свободны от применения демократических норм (см. выше). С другой же — политика и внутренне, в соответствии с систематически подогреваемыми внешними притязаниями, несет в себе монархические черты. По отношению к администрации и объединениям «политическое руководство» не может не развить сильной руки, а в конечном счете диктаторской власти осуществления. По отношению к гражданам оно — равное среди равных и должно прислушиваться к ним и принимать всерьез их заботы и страхи.
Здесь не только обобщенно отражается принуждение всей и всяческой деятельности к прекращению вопросов, сокращению дискуссий и согласований. Здесь находят свое выражение и имманентные напряженные отношения и противоречия в структуре политико-демократической системы, скажем, отношения между парламентскими дебатами и общественным мнением и неким исполнительным органом, который, с одной стороны, подотчетен парламенту, с другой же — «успешность его деятельности» оценивается по той силе, с какой он способен провести решения в жизнь. В особенности система «предвыборной борьбы» принуждает к взаимовменению компетенции решения — будь то в провозглашении успехов прежней политики, будь то в ее осуждении, — которые опять-таки питают и обновляют реальную фикцию квазидемократического «временного диктатора». Здесь системно обусловленно приходится допускать, будто назначенное правительство и поддерживающие его партии отвечают за все хорошее и плохое, что имеет место в течение срока их полномочий, о чем речь явно могла бы идти только в случае, если бы это правительство как раз не было тем, что оно есть: демократически избранным и действующим в обществе, где все инстанции и граждане располагают многообразными возможностями участия в решениях именно благодаря осуществлению демократических прав и обязанностей.
В этом смысле в модели специализируемости и монополизируемости политики в той политической системе, как она изначально пропагандируется в проекте гражданского индустриального общества, демократизация и (демократизация, модерн и контрмодерн уже в принципе сплавлены воедино. С одной стороны, центровка и специализация политической системы и ее институтов (парламента, исполнительной власти, администрации и т. д.) функционально необходимы. Только так и можно вообще организовать процессы формирования политической воли и представительства гражданских интересов и групп. Только так возможно и практиковать демократию в смысле выбора политического руководства. Таким образом из инсценировок политики снова и снова возникает фикция управляющего центра современного общества, где в конечном счете через все вычленения и переплетения сходятся нити политической интервенции. С другой стороны, такое авторитарное понимание высших политических позиций как раз при осуществлении и соблюдении демократических прав систематически подрывается и становится ирреальным. Демократизация в этом смысле приводит к тому, что политика как бы сама лишает себя власти и места, и, во всяком случае, в итоге происходит вычленение участия в решении, контроля и возможностей сопротивления.
Хотя нам далеко еще до конца этого пути, в целом все же справедливо: везде, где обеспечены права, перераспределены социальные нагрузки, стало возможно участие в решениях, активизируются граждане, — границы политики все больше размываются и генерализируются; параллельно представление о центровке иерархической власти в принятии решений становится в верхах политической системы воспоминанием о до-, полу- и формально-демократическом прошлом. В целом в юридически обеспеченных демократиях порой имеют место и моменты самоусиления. Небольшой прирост соблюденной демократии порождает все новые масштабы и притязания, которые при всем расширении опять-таки заставляют настроение измениться в сторону недовольства «застоем» и «авторитарным характером» существующих отношений. В таком смысле «успешная» политика в демократии может привести к тому, что институты политической системы утратят вес, лишатся своей сути. Стало быть, развитая демократия, в которой граждане сознают свои права и наполняют их жизнью, требует другого понимания политики и прочих политических институтов, нежели общество, находящееся на пути к ней.
Для ограничения политической власти развитые демократии Запада создали множество способов контроля. Уже в начале этого развития, в XIX веке, появилось разделение властей, которое институционально обеспечивает контрольные функции не только за парламентом и правительством, но и за судебными органами. С развитием ФРГ была юридически и социально реализована тарифная автономия. Тем самым центральные вопросы политики занятости препоручены упорядоченному соглашению контрагентов рынка труда, а государству вменен в обязанность нейтралитет в трудовых конфликтах. Один из последних шагов на этом пути — правовая защита и содержательное наполнение свободы печати, которая в сочетании со СМИ (газетами, радио и телевидением) и новыми техническими возможностями создает многообразно дифференцированные формы общественного мнения. Даже если эти последние отнюдь не преследуют благородных целей просвещения, а являются — и даже в первую очередь — «наемниками» рынка, рекламы, потребления (будь то всевозможных товаров, будь то институционально изготовленной информации) и, возможно, порождают или усиливают безмолвность, неконтактность, даже глупость, то все же остается фактическая или потенциальная контрольная функция, которую управляемое СМИ общественное мнение исполняет относительно политических решений. Таким образом в ходе реализации основных прав создаются и обретают стабильность центры субполитики — причем ровно в той мере, в какой эти права содержательно наполнены и защищены в своей самостоятельности от вмешательства политической (или экономической) власти.
Если этот процесс реализации гражданских и основных прав на всех его этапах толковать как процесс политической модернизации, становится понятно на первый взгляд парадоксальное высказывание: политическая модернизация лишает политику власти, размывает ее границы и политизирует общество, — а точнее, обеспечивает мало-помалу возникающим при этом центрам и сферам активности субполитики шансы внепарламентского со-и контрконтроля. Таким образом вычленяются более или менее четко дефинированные сферы и средства частично автономной политики содействия и противодействия, основанные на завоеванных и защищенных правах. А это означает также: через осуществление, расширительное толкование и оформление этих прав соотношение сил внутри общества несколько изменилось. «Верхи» в политической системе столкнулись с кооперативистски организованными противниками, с «дефинирующей силой» управляемого СМИ общественного мнения и т. д., которые способны в значительной степени соопределять и изменять повестку дня политики. Суды тоже становятся повсеместными контрольными инстанциями для политических решений; причем, что характерно, как раз в той мере, в какой, с одной стороны, судьи осуществляют свою «судейскую независимость» даже вопреки политическим симпатиям, а с другой стороны, граждане из покорного атрибута государственных указов становятся участниками политики и в случае необходимости пытаются обжаловать свои права даже против государства.
Лишь мнимо парадоксально, что этот вид «структурной демократизации» происходит помимо парламентов и политической системы. Здесь зримо проступает противоречие, в какое процессы демократизации попадают на стадии рефлексивной модернизации: с одной стороны, на фоне осуществленных основных прав вычленяются и оформляются возможности участия в управлении обществом и возможности контроля во многих сферах субполитики. С другой стороны, это развитие проходит мимо исконной колыбели демократии — парламента. Формально существующие права и компетенции на принятие решений истончаются. Политическая жизнь в изначальных центрах формирования политической воли теряет содержательность, грозит окостенеть в ритуалах.
Иными словами, наряду с моделью специализированной демократии все более реальными становятся формы новой политической культуры, через которые разнообразные центры субполитики, опираясь на соблюденные основные права, влияют на процесс формирования и осуществления политических решений. Все это, конечно, не означает, что государственная политика полностью утрачивает влияние. Она по-прежнему сохраняет свою монополию в важнейших областях внешней и военной политики, а также в использовании государственной власти для поддержания «внутренней безопасности». Но что речь здесь идет о важнейшей сфере влияния государственной политики, видно лишь из того, что со времен революций XIX века существует относительно тесная связь между мобилизацией граждан и технико-финансовым обеспечением полиции. И ныне подтверждается — скажем, на примере дискуссии о высоких технологиях, — что исполнение государственной власти и политическая либерализация безусловно взаимосвязаны.
Основные права являются в этом смысле главными звеньями децентрализации политики, причем действуют как долговременные усилители. Они предоставляют многообразные возможности толкования, а в измененных исторических ситуациях — новые отправные точки для опровержения ныне действующих, ограничительно-избирательных интерпретаций. Последний на сегодняшний день пример тому — широкая политическая активизация граждан, которые в дотоле невиданном многообразии форм — от инициативных групп до так называемых «новых общественных движений» и альтернативной, критической профессиональной практики (у врачей, химиков, физиков-атомников и т. д.) — воспринимают свои пока лишь формальные права во внепарламентской прямоте и наполняют их тем жизненным содержанием, которое считают для себя желанным. Именно такая активизация граждан по самым разнообразным темам приобретает особое значение, ибо для них открыты и другие центральные форумы субполитики (судопроизводство и общественное мнение СМИ), которые, как показывает развитие, по меньшей мере выборочно можно весьма эффективно использовать именно для осуществления их интересов (в защите окружающей среды, в движении против атомной энергетики, в защите информации).
Здесь-то и проявляется «эффект усилителя»: основные права могут осуществляться постепенно и развиваться, подкрепляя друг друга, а тем самым усиливая и «мощь сопротивления» «базиса» и «подчиненных инстанций» непопулярным вмешательствам «сверху». Все демоскопические исследования говорят о растущем самосознании и заинтересованности граждан в участии столь же впечатляюще, сколь многообразие изменчивых гражданских инициатив и политических движений свидетельствует об авторитарном понимании демократии как о «сопротивлении государственной власти», пусть даже для ученых, которые по давней доброй привычке рассматривают политическую систему как место политики, это выглядит неудачной попыткой политического воздействия. Но это очередной логический шаг после осуществления демократических прав, причем шаг в направлении реальной демократии. В таких многообразных развитиях заявляет о себе обобщение политической деятельности, темы и конфликты которой определяются уже не одним только завоеванием, но и оформлением и использованием прав всем обществом в совокупности.
Основные права с универсалистским притязанием на значимость, каковые осуществились в западных обществах за добрые две сотни лет, прорывами и скачками, но в целом все же в (покуда) направленном процессе, образуют, стало быть, шарниры политического развития: с одной стороны, они завоеваны парламентскими средствами; с другой — вызываемые ими к жизни центры субполитики могут развиваться и вычленяться помимо парламентов, открывая тем самым новую страницу в истории демократии. Проиллюстрируем этот тезис на примере двух вышеназванных мест и форм субполитики: судопроизводства и общественного мнения, создаваемого СМИ.
В профессиональном положении судьи, защищенном в ФРГ совокупностью нормативных актов, регулирующих правовое положение государственных служащих, отчасти благодаря новым формам соблюдения и толкования, отчасти же благодаря внешним изменениям, зримо проявляется частичная автономия пространства свободы решений, которая, как с удивлением обнаруживают и сами судьи, и общественность, используется в последние годы также и против них. По своему происхождению эта автономия основана на издавна существующей законодательной конструкции — «независимости судей». Тем не менее лишь с недавних пор — в частности, вероятно, по причине смены поколений и по причине процессов онаучивания — она приводит к активному осуществлению этой независимости и сознательному судебному ее оформлению. Из многих условий, имеющих здесь первоочередное значение, следует особо выделить два: благодаря рефлексивному онаучиванию предметов и процессов решений, связанных с вынесением судебного приговора, изначально действовавшие «конструкции объективного принуждения» утратили прочность и, по крайней мере отчасти, индивидуально, стали доступны решению. Во-первых, это касается научного анализа толкования законов и вынесения судебных решений, который позволил видеть и использовать варианты судопроизводства в рамках, заданных буквой закона и нормами его толкования, — варианты, до той поры скрытые под набором общепринятых официальных концепций. Стало быть, онаучивание раскрыло здесь полезные приемы аргументации и таким образом подвергло профессию судьи дотоле неизвестной, внутренней, профессионально-политической плюрализации.
Эта тенденция подкрепляется тем, что многие темы и конфликтные ситуации, рассматриваемые в суде, потеряли свою социальную однозначность. Во многих центральных конфликтных полях — особенно в сфере ядерных технологий и экологических проблем, хотя также и в семейном и брачном праве, а также в праве трудовом — у экспертов и контрэкспертов существуют непримиримые разногласия. Таким образом, решение возвращается к судье — отчасти потому, что уже сам выбор экспертов содержит элементы предварительного решения, а отчасти потому, что судье поручено взвесить аргументы сторон и их мотивации и заново их упорядочить для вынесения приговора. Систематическая самодестабилизация наук, порождаемая перепроизводством гипотетических, бессвязных и противоречивых частичных результатов (см. главу VII), захватывает правовую систему и открывает «независимому» судье пространства решения, т. е. плюрализирует и политизирует вынесение приговора.
Для законодателя отсюда следует вот что: он все чаще попадает на скамью ответчиков. Судебные ревизионные процессы стали уже чуть ли не нормой рассмотрения оспариваемых общественностью административных актов (например, это касается решений о том, строить ли атомные электростанции, и если да, то как и где). Более того, все менее ясно и все менее предсказуемо, каким образом возникают эти процессы в ходе продвижения административных актов по судебным инстанциям и, во всяком случае, как долго они продолжаются. Соответственно появляются серые зоны неопределенности, усиливающие впечатление, что государство ни на что не влияет. В переносном смысле это справедливо для законодательных инициатив вообще. Они так или иначе быстро натыкаются на стены аналогичных или вышестоящих ведомств, на уровне земель, страны или ЕС. В конфликтных ситуациях ожидаемые судебные ревизионные процессы создают для потенциального приговора судьи своего рода вездесущность в рамках политической системы. Право на свободу печати со всеми возможностями и проблемами его толкования также дает множество отправных точек для вычленения крупных и частичных общественных мнений (от всемирной телесети до школьной газеты) с сильно партикуляризованными в частности, но в сумме значительными шансами воздействия на дефиницию социальных проблем. Эти последние, конечно, ограничиваются и контролируются материальными условиями производства информации и правовыми и социальными рамочными условиями. Однако же они могут — как показывают высокая политическая конъюнктура экологических тем, а также подъем и спад социальных движений и субкультур вообще — приобрести важное значение для общественного, а стало быть, политического восприятия проблем. Это видно, например, из того, что зачастую дорогостоящие и объемные научные исследования по-настоящему принимаются ведомством-заказчиком в расчет, только когда о них сообщает телевидение или популярный печатный орган. Политическое руководство читает журнал «Шпигель», а не отчет об исследованиях; и не (только) потому, что этот отчет якобы нечитабелен, а потому, что, согласно социальной конструкции, «Шпигель» — совершенно независимо от содержаний и аргументов — печатает политически объективную информацию. Здесь результат разом утрачивает всякий подспудный характер. Каждый знает: он бродит в головах тысяч других людей и тем самым бросает вызов собственной компетентности индивида, вынуждая его публично высказаться «за» (или «против»).
Nota bene — административную монополию юристов) и сужают пространство свободы политического оформления.
Дефинирующая власть проблем и приоритетов, которая способна развиться в таких условиях (и которую отнюдь не нужно путать с «властью редакторов», ибо она совпадает с несамостоятельной редакционной работой), по сути своей основана безусловно на тиражах, количествах включений, а в итоге на том факте, что политическая сфера лишь с риском потери голосов электората может игнорировать опубликованное общественное мнение. Поэтому оно усиливается и стабилизируется телевизионными привычками и новыми информационными технологиями, а вдобавок наращивает свое значение путем демистификации научной рациональности в условиях риска (см. выше). Публикация в СМИ выхватывает из великого множества гипотетических данных отдельные информации, которые вдобавок получают толику известности и правдоподобия, что для чисто научного результата в нынешних условиях недостижимо. Вывод для политики сводится к следующему: попавшие в газетные шапки сообщения о находках отравляющих веществ на свалках мгновенно меняют политическую повестку дня. Если общественное мнение считает, что леса умирают, придется сменить приоритеты. Если на общеевропейском уровне наука твердо заявила, что формальдегид действительно вызывает рак, вся политика в области химии оказывается под угрозой краха. На все это — в дискуссиях ли, в юридических ли документах или финансовом планировании — необходимо реагировать политическим спектаклем. При этом дефинирующая власть созданного СМИ общественного мнения, разумеется, отнюдь не способна предупредить политическое решение; со своей стороны она остается многообразно вплетена в экономические, правовые и политические предпосылки и концентрации капитала в сфере информации.
Упомянем здесь еще одно поле субполитики: сферу частной жизни, приватностъ. Рождаемость — ключевая величина для всех областей политики, равно как и вопрос, каким образом распределяются родительские обязанности, например, хочет ли мать продолжить работу или полностью посвятить себя семье. Все вопросы, на которые мужчины и женщины, формируя свои жизненные обстоятельства, должны найти ответ, имеют и весьма существенный политический аспект. В этом смысле «проблемные индикаторы» — рост числа разводов, падение рождаемости, увеличение количества небрачных связей — отражают не только ситуацию в семейных и внесемейных взаимоотношениях мужчин и женщин, но и сигнализируют о быстро меняющихся предпосылках для всякого политического планирования и управления. Вмешательству извне выносимые здесь решения (например, заводить ли детей, сколько и когда) не поддаются, даже если с ними связаны важнейшие изменения в сфере пенсионной политики, образовательного планирования, политики рынка труда, социального права и социальной политики. Причем именно потому, что такие возможности решения, согласно конституционно гарантированной организации семьи и частной жизни, относятся исключительно к компетенции совместно живущих пар.
Правовые гарантии частной сферы существуют с давних пор. Но долгое время они не имели столь большого веса. Лишь с детрадиционализацией жизненных сфер возникают такие пространства свободы, а вместе с ними неопределенность в социальных основах политики. Равенство женщин в области образования и массовый их выход на рынок труда означают, с одной стороны, всего-навсего распространение изначально гарантированного равенства возможностей на группу, ранее из него исключенную. С другой стороны, последствия этого коренным образом меняют ситуацию повсюду: в семье, браке, родительских обязанностях, в развитии рождаемости, безработицы, в социальном праве, системе занятости и т. д. В этом смысле процессы индивидуализации расширяют субполитические пространства свободы формирования и решения в частной сфере, причем ниже порога возможностей государственного воздействия. Здесь опять-таки претензия женского движения («частное есть политическое») исторически все больше соответствует складывающемуся положению вещей.
Эти разные субарены культурной и социальной субполитики — общественное мнение СМИ, судопроизводство, частная сфера, гражданские инициативы и новые общественные движения — в сумме представляют собой отчасти гарантированные институционально, отчасти внеинституциональные формы выражения новой политической культуры. А она, с одной стороны, не поддается категоризирующему вмешательству, с другой же стороны, сама, именно в своих текучих формах, стала важным фактором воздействия на политическое и технико-экономическое развитие ФРГ за последние два десятилетия. Ее эффективность не в последнюю очередь основана на том, что бумажные буквы права наполняются социальной жизнью, точнее: мало-помалу ломается и преодолевается избирательное толкование универсально действующих основных прав. Как кодовый пароль этого развития во многих социологических опросах и политических дискуссиях — для кого-то призраком, для кого-то надеждой — бродит понятие партиципации, участия. Начавшееся в связи с этим развитие отнюдь не должно внушать эйфорию, его уродливые потуги на новый мистицизм необходимо критиковать, но с полным основанием можно предполагать, что качество и распространенность такого мышления и таких поисков уже навсегда изменили политический ландшафт Германии и в будущем изменят его еще более заметно.
Социальное и культурное вычленение политики в ходе ее успехов в парламентской системе не прошло бесследно и для политической социологии. Рационалистическо-иерархическая политическая модель «цель — средство» (которая всегда была фикцией, но долгое время культивировалась в исследованиях бюрократии и теории решений) утратила прочность. Ее вытеснили теории, которые делают упор на договоренностях, взаимодействии, переговорах, сетевых системах и т. д., — словом, на независимом и процессуальном характере всех элементов политического управления, от формулирования программы до выбора мероприятий и форм их осуществления, в совокупности компетентных, затронутых и заинтересованных инстанций и актеров. Если традиционное понимание политики с известной наивностью исходило из того, что, обратившись к надлежащим средствам, политика в принципе способна достичь целей, которые она себе поставила, то при новом подходе политика рассматривается как совместные действия различных актеров, в том числе и в направлениях, противоположных формальным иерархиям и рассекающим установленные компетенции.
Так, исследования показали, что в системе административных исполнительных инстанций нередко отсутствуют четкие взаимоотношения авторитетов и преобладают горизонтальные каналы связи. Даже при наличии формально иерархических отношений зависимости между выше- и нижестоящими инстанциями зачастую не используются возможности вертикального воздействия. Возможности соучастия и содействия на разных стадиях политического процесса получают совершенно разные актеры и группы актеров. Все это подчеркивает контингентность политической сферы, имеющей внешне константную формально иерархическую структуру. Одновременно это «ожижение» политики становится политическим процессом, однако же весьма небрежно осмысленным наукой. Направленность и структурированность этого процесса (скажем, в программе, мероприятии, осуществлении и т. д.) по-прежнему суть допущения (уже по соображениям практикуемости политологического анализа). Точно так же по-прежнему существует фикция политико-административной системы как средоточия политики. Вот почему развитие, о котором мы говорим, — размывание границ политики — выпадает из поля зрения.
Модернизация в политической системе сужает свободу действий политики. Осуществленные политические утопии (демократия, социальное государство) сковывают — юридически, экономически, социально. Параллельно в результате модернизации в экономико-технической системе, напротив, открываются совершенно новые возможности вмешательства, с помощью которых можно упразднить культурные неизменности и основные предпосылки прежней жизни и труда. Микроэлектроника позволяет изменить систему занятости в ее социальной основе. Генная технология превращает человека в этакого полубога: он способен создавать новые материалы и живые существа, которые революционизируют биолого-культурные основы семьи. Такая генерализация принципа формирования и осуществимости, распространенного ныне и на субъект, которому все это должно служить, потенцирует риски и политизирует места, условия и средства их возникновения и толкования.
Не раз подчеркивалось, что «старое» индустриальное общество было «зациклено» на прогрессе. Но, во-первых, при всей критике по его адресу — от эпохи раннего романтизма до наших дней — никогда не ставилась под вопрос та латентная вера в прогресс, которая ныне, с ростом рисков, стала весьма сомнительной, а именно: вера в метод проб и ошибок, в возможность постепенно и систематически, несмотря на многочисленные рецидивы и проблемы с последствиями, овладеть внешней и внутренней природой (миф, который, к примеру, вопреки всей критике «капиталистической веры в прогресс» вплоть до недавнего времени был обязателен и для левых политиков). Во-вторых, сей аккомпанемент критики по адресу цивилизации ни на йоту не умалил пробивную силу общественных изменений, происходивших под лозунгом «прогресса». Это указывает на особенности данного процесса, при котором социальные изменения могут происходить как бы «инкогнито»: «прогресс» есть нечто большее, чем идеология; он представляет собой «нормально» институционализированную внепарламентскую активную структуру перманентного общественного изменения, где — парадоксальным образом — в экстремальном случае осуществляется даже ломка привычных отношений, при необходимости с помощью сил государственного порядка вопреки всем попыткам сохранить существующую ситуацию.
Чтобы понять легитимирующую силу согласия на прогресс, необходимо вновь вспомнить почти забытое обстоятельство: соотношение социально-политической культуры и технико-экономического развития. В начале XX века был опубликован целый ряд классических трудов по социологии, посвященных культурному влиянию на систему труда, технологии и экономики. Макс Вебер доказал, насколько значительную роль сыграли кальвинистская религиозная этика и содержащаяся в ней «аскеза внутреннего мира» для возникновения и развития «профессионального человека» и капиталистической экономической деятельности. Более полувека назад Торстейн Веблен доказывал, что законы экономики действуют не постоянно и не могут постигаться независимо, а целиком привязаны к культурной системе общества. Когда формы общественной жизни и общественные ценности изменяются, неизбежно изменяются и экономические принципы. Если, например, большинство населения (неважно, по каким причинам) отвергает ценности экономического роста, то ставятся под вопрос все наши представления об организации труда, критериях продуктивности и направлении технического развития и возникает новое принуждение к политическому действию. Вебер и Веблен аргументировали (по-разному) в том смысле, что труд, технические преобразования и экономическое развитие остаются связаны в рамках системы культурных норм, доминирующих ожиданий и ценностных ориентации людей.
Если эти, по сути, очевидные выводы, разделяемые и целым рядом других авторов[22], до сих пор (не считая риторических заявлений) почти не имеют практической значимости, то причина, видимо, в том, что после второй мировой войны и вплоть до 60-х годов социально-политическая культура, упрощенно говоря, оставалась во многом стабильна. «Переменная», которая не меняется, выпадает из поля зрения, перестает быть «переменной», и потому ее значение ускользает от внимания. Ситуация резко меняется, как только эта стабильность расшатывается. Значение фонового культурно-нормативного согласия для развития экономики и техники становится зримо как бы задним числом, когда оно уже исчезает. На подъеме послевоенных лет в ФРГ (и в других западных индустриальных государствах) экономический, технический и индивидуальный «прогресс» явно переплелись друг с другом. «Экономический рост», «повышение производительности», «технические новшества» были не только экономическими целями, соответствовавшими заинтересованности предпринимателей в приращении капитала, но и зримо для каждого вели к восстановлению общества и росту индивидуальных потребительских шансов, а также к «демократизации» некогда эксклюзивных жизненных уровней. Это сцепление индивидуальных, общественных и экономических интересов в осуществлении «прогресса», понимаемого экономически и научно-технически, на фоне военных разрушений удавалось в той мере, в какой, во-первых, действительно происходил подъем, а во-вторых, казался предсказуемым масштаб технологических инноваций. Оба условия остаются вплетены в политические надежды социального государства и таким образом стабилизируют сферы политики и неполитики «технического преобразования». В частности, эта социальная конструкция технолога-политического согласия на прогресс основывается на следующих предпосылках, которые, впрочем, с возникновением новой политической культуры в 70-е годы утрачивают прочность.
Во-первых, это согласие базируется на общепринятой примирительной формуле «технический прогресс равен прогрессу социальному». Допущение гласит: техническое развитие продуцирует очевидные потребительные стоимости, которые в вицеоблегчений условий труда, улучшений жизни, подъема уровня жизни и т. д. буквально ощутимы для каждого.
Лишь такое отождествление технического и социального прогресса позволяет, во-вторых, рассматривать негативные эффекты (такие, как деквалификация, перемещения, риски занятости, опасности для здоровья, разрушение природы) отдельно как «социальные последствия технических преобразований», причем задним числом. «Социальные последствия» суть знаменательным образом нанесение вреда — а именно, частные вторичные проблемы для определенных групп, которые никогда не ставят под вопрос саму социальную пользу технического развития. Разговоры о «социальных последствиях» позволяют, во-первых, отмести всякое притязание на общественное и политическое формирование технического развития, а во-вторых, уладить разногласия о «социальных последствиях», никоим образом не нанося вреда процессу технических преобразований. Дискутировать можно и нужно только о «негативных последствиях». Само техническое развитие остается бесспорным, закрытым для решений, следует своей имманентной логике.
В-третьих, носителями и создателями этого технолого-политического согласия на прогресс являются конфликтные стороны индустрии: профсоюзы и работодатели. Государство выполняет лишь косвенные задачи — а именно приостанавливает «социальные последствия» и контролирует риски. Споры между тарифными партнерами вызывают только «социальные последствия». Антагонизмы в оценке «социальных последствий» изначально предполагают согласие на осуществление технического развития. Это согласие по коренным вопросам технологического развития подкрепляется давно опробованной общей враждебностью к «противникам техники», «разрушителям станков», «критикам цивилизации».
Все несущие опоры этого технолого-политического согласия на прогресс — разделение социальных и технических преобразований, допущение системных или объективных принуждений, формула согласия (технический прогресс равен прогрессу социальному) и первичная компетентность тарифных сторон — за последние лет десять более или менее расшатались, причем не случайно и не на основе культурно-критических интриг, а в результате самих процессов модернизации: конструкция латентности и побочных последствий подорвана вторичным онаучиванием (см. выше). С ростом рисков предпосылки примирительной формулы о тождестве технического и социального прогресса упраздняются (см. выше). Одновременно на арену конфликтов технологии и политики выходят группы, совершенно не предусмотренные во внутрипроизводственной структуре интересов и в формах ее восприятия проблем. Например, в конфликтах по поводу атомных электростанций и предприятий по обогащению ядерных материалов предприниматели и профсоюзы — носители нынешнего технического согласия — сосланы на зрительские трибуны, тогда как сами конфликты разрешаются теперь в прямом столкновении между государственной властью и гражданским протестом, т. е. по совершенно другому социально-политическому сценарию и между актерами, которые на первый взгляд имеют лишь одно общее — удаленность от техники.
Эта перемена арен и контрагентов тоже не случайна. Во-первых, она соответствует уровню развития производительных сил, на котором высокие технологии, сопряженные с большими рисками, — атомные электростанции, обогатительно-восстановительные производства, универсализация химических ядов — вступают в непосредственное взаимодействие с социальными сферами вне системы правил производственных игр. Во-вторых, в этом находит свое выражение растущая заинтересованность новой политической культуры в партиципации. Из конфликта по поводу предприятий, перерабатывающих ядерные отходы, «можно усвоить, что от численных меньшинств (например, «оппонирующих местных граждан») невозможно отделаться, обозвав их нарушителями спокойствия и скандалистами. Высказываемое ими несогласие имеет показательную ценность. Оно показывает… происходящее в обществе изменение ценностей и норм или же неизвестные до сих пор различия между разными социальными группами. Существующие политические институты должны по меньшей мере относиться к этим сигналам с такой же серьезностью, как и к срокам выборов. Здесь намечается новая форма участия в политике».
В конечном счете наука как источник легитимации тоже отказывает. Об опасностях предупреждают не невежды и не новые приверженцы каменного века, а все больше люди, которые сами являются учеными, — атомники, биохимики, врачи, генетики, информатики и т. д., — а также великое множество граждан, которые непосредственно затронуты опасностями и при том вполне компетентны. Они умеют аргументировать, хорошо организованы, отчасти располагают собственными журналами и в состоянии снабдить аргументацией общественность и судебные инстанции.
Тем самым, однако, все более отчетливо складывается открытая ситуация: технико-экономическое развитие утрачивает свое культурное согласие, причем как раз в тот момент, когда ускорение технического преобразования и диапазон общественных изменений приобретают исторически невиданный размах. Однако же в самом процессе технических преобразований утрата прежнего доверия к прогрессу ничего не меняет. Именно это несоответствие подразумевается понятием технико-экономической «субполитики»: диапазон общественных изменений обратно пропорционален их легитимации, причем это никак не меняет пробивной силы технического преобразования, которое именуется «прогрессом».
Страх перед «прогрессом» генной технологии ныне распространен очень широко. Проводятся парламентские слушания. Протестует церковь. Даже верующие в прогресс ученые не могут отделаться от этого страха. Но все это происходит как отклик на давно принятые решения. Более того: никакого решения не было. Вопрос «нужно ли?» никогда не ставился. Не работали никакие комиссии. Все просто идет «своим чередом». Эпоха человеческой генетики началась давным-давно, хотя мы все еще спорим, говорить ли ей «да» или «нет». Конечно, можно говорить прогрессу «нет», но этим его не остановить. Прогресс — это бланковый чек на осуществление по ту сторону согласия или несогласия. Демократически легитимированная политика весьма восприимчива к критике, но технико-экономическая субполитика к той же критике относительно невосприимчива, а ведь именно технико-экономическая субполитика, бесплановая, закрытая для решений, как раз и осознается как общественное изменение — уже в процессе своего осуществления. Эту особую формирующую и «пробивную» силу субполитики мы и обсудим ниже на экстремальном примере — примере медицины.
Согласно объявленному самопониманию, медицина служит здоровью; фактически она создала совершенно новые ситуации, изменила отношение человека к самому себе, к болезни, страданию и смерти — и даже изменила мир. Чтобы осознать революционные воздействия медицины, вовсе незачем углубляться в дебри оценок всесилия или несостоятельности медицины.
Можно спорить о том, вправду ли медицина улучшила здоровье людей. Бесспорно, однако, что она способствовала увеличению численности людей. За последние 300 лет население Земли выросло почти в десять раз. В первую очередь это следует отнести за счет снижения младенческой смертности и за счет возрастания ожидаемой продолжительности жизни. В Центральной Европе представители разных социально неравных слоев могут рассчитывать (если условия жизни в будущем резко не ухудшатся) достичь в среднем 70-летнего возраста, который еще в XIX веке считался «библейским». Здесь во многом отражаются и гигиенические улучшения, немыслимые без медицинских исследований. Смертность снизилась, поскольку улучшились условия жизни и питание и поскольку впервые были найдены эффективные средства обуздания инфекционных болезней. В итоге мы имеем стремительный рост населения как раз в бедных странах третьего мира, с вытекающими отсюда важнейшими политическими проблемами голода и нищеты, а также крайнего неравноправия в глобальном масштабе. Совсем другой аспект изменяющих общество воздействий медицины связан с разъединением диагностики и терапии на современном этапе развития медицины. «Естественнонаучный диагностический инструментарий, множество психодиагностических теорий и номенклатур и сциентистский интерес, проникающий все дальше в "глубины" человеческого тела и человеческой души, ныне — уже вполне открыто — отделились от терапевтической сферы и прямо-таки… обрекли ее на "ковыляние в хвосте"». Следствие этого — резкий всплеск так называемых «хронических заболеваний», т. е. заболеваний, которые диагностируются благодаря наличию высокочувствительных медицинских приборов, однако же не могут быть излечены, ибо эффективные терапевтические методы не разработаны и даже не стоят на повестке дня.
На самом передовом своем этапе медицина продуцирует ситуации заболеваний, определяемых ею самой (предварительно или окончательно) как неизлечимые; представляя собой совершенно новые опасности или жизненные ситуации, они располагаются поперек всей нынешней системы социальных неравенств: в начале XX века примерно 40 человек из 100 умирали от острых заболеваний. В 1980 году такие заболевания составляли лишь 1 % от всех смертей. Доля хронических, больных за тот же период увеличилась с 46 % до более чем 80 %. При этом смерти все чаще предшествуют долгие страдания. Из 9,6 млн граждан ФРГ, зарегистрированных при малой переписи населения 1982 года как не вполне здоровые, около 70 % страдали хроническими заболеваниями. Излечение в смысле исконной задачи медицины в ходе такого развития все больше становится исключением. Однако данная ситуация свидетельствует не только о несостоятельности. Вследствие своих успехов медицина опять-таки «взваливает» на людей болезни, которые теперь с помощью высоких технологий способна диагностировать.
Данное развитие знаменует медицинский и общественно-политический перелом, широкомасштабные последствия которого ныне вообще осознаются и учитываются лишь в самых начатках: в ходе своего профессионализированного развития в Европе XIX века медицина технически избавила человека от страданий, профессионально их монополизировала и распоряжалась ими. Волей сторонних экспертов болезнь и страдание паушально делегировались институту медицины и, изолированные в «больницах», тем или иным способом «оперативно устранялись» врачами, причем больные во многом пребывали в неведении. Ныне ситуация изменилась: больных, которых систематически держали в неведении насчет болезни, оставляют наедине с болезнью и препоручают другим, опять-таки совершенно неготовьм к этому институтам — семье, профессиональной сфере, общественности и т. д. Стремительно распространяющийся СПИД — ярчайший тому пример. Болезнь как продукт диагностического «прогресса» в том числе тоже генерализируется. Все и каждый актуально или потенциально «болеют» — независимо от самочувствия. Соответственно, на свет Божий опять извлекают образ «активного пациента», требуют «рабочего альянса», при котором пациент становится «соцелителем» своей медицински установленной болезненной ситуации. Сколь непосильна для пациентов эта задача, показывает необычайно высокий уровень самоубийств. Например, у хронических почечных больных, чья жизнь зависит от регулярного гемодиализа, доля самоубийств на всех возрастных уровнях в 6 раз выше средних показателей по населению.
Вполне оправданно разгораются страсти вокруг уже вошедшей в медицинскую практику возможности оплодотворения in vitro и переноса эмбриона. Дискуссия ведется публично под вводящим в заблуждение лозунгом «младенец из пробирки». Суть этого «достижения технического прогресса» сводится к тому, «что в первые 48–72 часа после оплодотворения только-только начавший делиться человеческий эмбрион переносится из яйцевода женщины в лабораторные условия (т уйго = в пробирке). Соответствующие яйцеклетки извлекают из женского организма путем оперативного вмешательства (лапароскопии). Предварительно с помощью гормонов проводится стимуляция яичников, чтобы за один цикл созрело несколько яйцеклеток (гиперовуляция). Яйцеклетки оплодотворяются в растворе сперматозоидов и культивируются до стадии деления на 4–8 клеток. Затем, коль скоро развитие идет нормально, их переносят в матку».
Исходным мотивом оплодотворения in vitro является настойчивое желание бесплодных женщин иметь детей. На сегодняшний день большинство клиник предлагают эту методику исключительно женатым парам. С одной стороны, ввиду широкого распространения небрачных союзов это ограничение выглядит анахронизмом. С другой же — предоставление данной техники оплодотворения одиноким женщинам приведет к совершенно новым социальным отношениям, последствия которых совершенно непредсказуемы. Ведь речь здесь идет уже не о матерях, ставших одиночками в результате развода, а о сознательном материнстве без отца, которое исторически еще никогда не имело места. Оно предполагает донорское семя вне какого бы то ни было партнерства. В социальном смысле появятся дети без отцов, у них будет только один родитель — мать, а отец редуцируется до анонимного донора семени. В итоге это развитие выльется в сохранение биологического отцовства и упразднение отцовства социального (причем все опять-таки социальные проблемы генетического отцовства: происхождение, наследственность, притязания на алименты и наследство и т. д. — совершенно неясны).