71199.fb2
Израиль Мазус
Ожидание исповеди
Автобиографическая повесть
Со Сталиным у меня еще с детства были очень сложные отношения. Окончательно я это осознал, когда учился в 8-м классе. Год был 1946-й. Школьный комитет комсомола, членом которого я тогда состоял, разбирал персональное дело двух комсомольцев из седьмого класса. Один из них читал доклад, посвященный дню Красной Армии, и после слов: "Во время войны у товарища Сталина в голове появились..." - вдруг сделал неожиданную паузу. А другой весьма по-дурацки заполнил эту паузу возгласом: "Вши, что ли?" Докладчик ужасно побледнел и тут же сказал: "Седые волосы". Молодая учительница, которая отвечала за проведение мероприятия, была потрясена. Тот, кто выкрикнул свою несуразицу, уже втянул голову в плечи и опустил глаза, а докладчик все лепетал и лепетал: "Седые волосы, я хотел сказать про седые волосы". Учительница выбежала из класса и вскоре вернулась вместе с директором.
По школе поползли слухи один невероятнее другого...
Почти все члены комитета, разбирая дело, шарахались из одной крайности в другую. Было непонятно, кто из двоих виноват больше. Тот, кто сделал неуместную паузу, или тот, кто ее заполнил. Я тоже несколько раз выступал, и, как мне казалось, весьма убедительно. Дело шло к тому, что автора реплики должны были исключить из комсомола. Я снова выступил и, осуждая виновного, говорил о том, что исключение все же слишком жестокая мера, ведь этим самым мы как бы калечим человеку всю жизнь. И здесь я вдруг с ужасом сообразил, что произношу эти слова с позиции личного опыта. У меня и у самого было одно похожее происшествие в жизни. Поэтому я как бы даже и выступать не имел никакого права...
Так случилось, что в седьмом классе я учился два года. Когда я учился в седьмом классе первый раз, то в самом начале второго полугодия на большой перемене вместе с мальчиком по фамилии Токарев, заигравшись, случайно задел постамент, на котором был установлен бюст Сталина. Белоснежная голова вождя качнулась, опрокинулась и, глухо ударившись об пол, разлетелась на мелкие кусочки. Не в силах шелохнуться, мы наблюдали за этим падением, а когда очнулись, то обнаружили, что зал был пуст. Пугающая тишина вокруг. Бесшумно подошли учителя, взяли нас за руки и привели в кабинет директора. Директор очень тихим голосом сказал, что мы совершили ужасный, ужасный поступок и поэтому нам нет больше места в советской школе. Он просил передать нашим родителям, чтобы те устроили нас в какое-нибудь ремесленное училище.
Оказавшись раньше времени на улице с портфелями в руках, мы с Токаревым решили, что будет неплохо, если наши домашние узнают о произошедшем с нами не сразу, а как можно позже. Теперь каждое утро мы как бы уходили из дома в школу; затем в одном сарае прятали свои портфели, после чего или наведывались на полигон, где была свалена трофейная техника, или отправлялись на поезде в Москву, где совершали неторопливые экскурсии по магазинам. Дома появлялись вовремя и даже успешно имитировали выполнение домашних заданий.
Мы, конечно, понимали, что развязка близка, что нас скоро разоблачат, но все же детские страхи не столь глубоки и разрушительны, как страхи взрослых людей.
В школе уже давно стоял новый бюст вождя. Точно такой же, как прежний, разбитый. Слухи о происшествии в школе по городу не распространились, и учителя перевели дыхание. Весна была в самом разгаре, когда нас с мамой пригласили в школу.
Вся жизнь мамы состояла из чередования трудных и очень трудных периодов с неожиданными оазисами радости, когда ей начинало казаться, что все самое страшное уже позади. Поэтому мама весьма стоически перенесла известие о том, что я, оказывается, был давно исключен из школы. Она даже нашла в себе силы задать учителям несколько неприятных вопросов: "Разве с детьми так поступают? Разве это хорошо? Разве это правильно?" Однако, когда ей спокойно возразили, хорошо ли она сама понимает, что было бы, если..., маме ничего не оставалось, как со вздохом проговорить: "Боже мой, Боже мой, конечно, я понимаю... Еще как понимаю".
Тогда же была решена и моя дальнейшая судьба. Я никогда не был прилежным учеником, а теперь пробелы в знаниях оказались столь велики, что мне было предложено остаться на второй год.
Когда спустя два года вот этот мой небольшой личный опыт наложился на свежие впечатления, тоже напрямую связанные с именем вождя, в душе вдруг родились первые робкие сомнения. А что, собственно, происходит? Да, уронили, да, сказали. Ну и что? Разве не известно, что какой бы величины ни была человеческая личность, а историю все-таки делают массы, только массы.
После того, как я сделал в своей душе такое открытие, совершенно естественно стала крепнуть моя дружба с Борисом Воробьевым, мальчиком из моего класса. Он рос немногословным, но если начинал говорить, то говорил всегда интересно и немного иронично. Вот эта почти неуловимая ирония нас и сблизила. У нас было еще два товарища в классе: Виталий Карнаухов и Виктор Элькин, но мои отношения с Борисом были все же особыми. Этому косвенно способствовала моя мама. Каждый раз, когда Борис бывал у нас дома, мама его спрашивала: "Боря, как Григорий Павлович? Есть какие-нибудь новости?" И Борис всегда коротко отвечал: "Пока живой".
Григорий Павлович Коноплев был Борису дядей и когда-то работал на Кунцевской ткацко-отделочной фабрике № 14. В тридцатых годах на этой же фабрике работала и моя мама. Когда в Кунцеве стали искать троцкистско-зиновьевское подполье, одним из первых арестовали Коноплева. Почти всех арестованных мама знала и очень их жалела: "Боже мой, какие это были люди, какие люди..."
Вообще же, как это ни странно, наши с Борисом семьи были чем-то схожи друг с другом. Наверное, прежде всего тем, что сердцевину большой семьи составляли сестры. У Матрены Павловны, матери Бориса, было две сестры: Анна Павловна и Полина Павловна. У моей мамы было четыре сестры, трое из которых тоже жили в Кунцеве и постоянно общались друг с другом. Семья Коноплевых переселилась в Кунцево в конце двадцатых годов. Как и моя семья. За спиной у Коноплевых было страшное несчастье. Пожар в деревне Картавки под Гжатском, откуда они были родом. Полдеревни, в том числе и дом Коноплевых, сгорело дотла. При тушении пожара ослеп глава семьи Павел Коноплев, солдат Первой Мировой и Гражданской войн.
За спиной моей семьи были кровавые погромы в годы гражданской войны. Невозможно не сказать и о том, что именно под Гжатском в 1942 году во время танковой атаки погиб единственный брат моей матери - тридцатилетний Хаим Гробман. Тоже, наверное, какая-то невидимая нить, протянутая между мной и Борисом...
Наши семьи были той самой "свежей кровью", которая, начиная с двадцатых годов, вливалась в столичную жизнь. Именно в таких семьях часто воспитывались дети, у которых потом был сильно развит дух соперничества, твердое желание найти собственную жизненную вершину.
В семье Бориса очень гордились успехами Саши Тарасова, сына Анны Павловны, который в 1945 году сумел сдать экзамены и поступить в МГИМО, институт международных отношений. Институт этот был хорошо известен тем, что в нем в основном учились дети очень ответственных советских работников. Поступить в институт Тарасову помогло то, что еще в школе он упорно учил немецкий язык, брал дополнительные уроки и в конце концов стал свободно владеть им. Когда я впервые увидел Тарасова в доме Бориса, то он произвел на меня очень сильное впечатление. Серые небольшие глаза, высокий лоб, насмешлив и задумчив одновременно, мягкая, тихая и очень значительная речь. Теперь я и сам убедился, что тот ореол, которым был окружен Тарасов в семье, возник неслучайно. Все были уверены, что Тарасова ждет впереди блестящее будущее. Борис звал Тарасова Шуриком.
С Борисом у нас было общее увлечение - актерство. В клубе "Заветы Ильича", который был центром тогдашней кунцевской жизни, располагалась театральная студия. Почти профессиональная. Последний свой спектакль по пьесе Островского "Не было ни гроша, да вдруг алтын" мы играли перед школьниками старших классов, уже будучи студентами, в сентябре 1948 года. Я играл старика - скрягу Крутицкого, Борис - легкого человека Баклушина. Зал был полон, и пьеса имела успех. Нас вызывали кланяться, как в настоящем театре. Мы были так взволнованы, что не хотелось уходить из клуба. Освободили лица от грима, переоделись и снова вернулись в зал, где, усевшись в кресла первого ряда, долго блаженно молчали, наслаждаясь тишиной, пока Борис не сказал о листовке. Листовке, которую "якобы" (как потом оказалось, это одно из самых ходовых слов у лубянских следователей) ему подбросили перед самым спектаклем. Я простодушно засмеялся, найдя, что шутка весьма уместна, поскольку школьные споры о романе Фадеева "Молодая Гвардия" все еще были свежи в нашей памяти. Даже став студентами, мы продолжали говорить об этой книге. Там тоже был театр, листовки и, главное, девушка, которой мы очень симпатизировали, - Люба Шевцова. Споры в основном велись вокруг личности Стаховича: был такой человек или не был? А если не был, то это означало, что его просто-напросто выдумал сам писатель. Но так думали очень немногие. В том числе и мы с Борисом. Остальные были уверены, что Стахович это живой человек и Фадеев лишь для того изменил фамилию, чтобы не позорить семью предателя. Мы на это отвечали, что у Фадеева такой герой один раз уже был, но только под фамилией Мечик. Нам советовали посмотреть окрест себя, и тогда, если внимательно смотреть, мы поймем, какое большое число мечиков да стаховичей ходит вокруг. Сразу, конечно, не различишь: там и речь, и манеры, и все такое, но чуть что - и предадут, предадут обязательно...
Так случилось, что именно нам с Борисом раньше всех остальных спорщиков довелось узнать окончательную правду о человеке, который в романе Фадеева был назван Стаховичем. Когда нас везли из горьковской тюрьмы на восток, в одном купе с нами находился один краснодонский полицай. Едва узнав об этом, мы засыпали его вопросами: "Любку Шевцову знал? А Тюленина? Кошевого?" Он отвечал нехотя, со скверной усмешкой, но, когда мы спросили о Стаховиче, вдруг серьезно сказал, что да, был такой человек с очень похожей фамилией, но только не он провалил подпольщиков. Да и какие там подпольщики?! Пришел в полицию один пацан с родителями и обо всем рассказал. За это семья получила от немцев корову.
Теперь снова возвращаюсь к листовке. Этот разговор о ней очень значителен. Самый первый шаг в направлении тюрьмы и лагеря. Борис сказал: "Нет, это не шутка". Я засмеялся: "Тогда показывай!" Борис в ответ: "Не могу. Порвал. Опасно. А вдруг провокация?" Я вдруг начинаю понимать, что нет, это и вправду совсем не похоже на шутку: "О чем она?" Борис ответил: "Листовка как листовка. Нет демократии. Нет свободы. Нет социализма. Сталин - самозванец". Снова долго сидели молча, пока я не сказал: "Нет, Борис, это непохоже на провокацию. Просто очень смелые люди".
Прошло несколько дней, и, когда мы снова встретились, Борис спросил, хорошо ли я помню наш разговор о листовке. Я кивнул головой. Борис был, как мне показалось, немного взволнован. Когда он заговорил, то стал отделять небольшими паузами друг от друга каждое вновь произносимое слово, что было для него необычно: "Ты... тогда... сказал.., что... листовку... написали... очень... смелые... люди. А ты сам хотел бы таким стать?" Я ответил: "Да". Борис сказал: "Тогда слушай. Про листовку я все наврал. Прости и забудь. Но есть дела посерьезнее. Организация". Затем я узнал, что в Кунцеве организация создает новую пятерку. Борис уже вступил. Есть место и для меня...
Моя первая встреча с руководителем пятерки состоялась поздним ненастным вечером на одной из кунцевских улиц. Все было очень романтично. Освещая себе дорогу фонариками, мы с Борисом подошли к большому дереву. Из-за дерева вышел человек, и тоже с фонариком. Поначалу лица его было не видать, но вот он погасил свой фонарик, и я вскрикнул от неожиданности. Передо мной стоял... Саша Тарасов. И это очень много значило для меня. Уж если такие люди, как он, вступили на путь борьбы с властью, значит, действительно народному терпению пришел конец... Об этом я думал потом, дома, а в те первые мгновения я испытывал необыкновенное чувство восторга перед теми опасностями, которые ожидали меня впереди.
После того как я дал клятву, что скорее умру, чем выдам своих товарищей, Тарасов спросил, какую кличку я выбираю для подпольной работы. Саша. Сам Тарасов становился для меня Петром Егоровым. Борис - Иваном. Девушка, с которой меня вскоре познакомили, - Ирой. Ее настоящее имя было Аня. Анна Заводова. С Тарасовым они вместе росли, и бывало, забывшись, она в нашем присутствии могла вдруг назвать его Шуриком. В том далеком 1948 году она произносила это имя с особой нежностью...
Мы встречались каждую неделю в клубе, дома у Тарасова, в пустующей квартире моей тетки на Мартыновке, от которой у меня были ключи. Встречаясь, мы обсуждали текущий момент и делали неторопливые экскурсы в ближнюю и дальнюю историю. Говорил в основном Тарасов. Он произносил очень знакомые слова, но каждое из них волновало чрезвычайно. Чего, например, стоило одно только слово "народ"! Народ правду знает. Тарасов говорил, что ежели мы умрем, то народ еще многие века будет вспоминать о нас с благодарностью. Еще говорил о том, что в Москве и других городах много наших. Организация называлась "Демократический союз". Потом на Лубянке я узнаю ее другое название - "Всесоюзная Демократическая партия". Со слов Тарасова мы знали, что один из крупнейших теоретиков нашего движения живет в городе Воронеже. Алексей Шубин. "Запомните это имя".
Много говорили о Сталине. Постепенно составили некий его образ. Крайний макиавеллист, злопамятен и мстителен, никогда не действует в одиночку; в борьбе, которую всегда начинает первым, способен на любую жестокость; к поверженным беспощаден, как дикарь; вначале любовь к себе насаждал насильно, а затем и сам поверил, что народ его полюбил; ко всем, кого народ по-настоящему любит, относится с коварной ревностью и ничего не может с этим чувством поделать. Мы спросили: значит ли это, что Сталин может захотеть убить Жукова? Тарасов долго думал. Потом сказал, что смерть Сталина как бы спрятана в крови Жукова. Поэтому ему никак нельзя убивать Жукова.
- Но ведь Зло очень часто берет верх над Добром? И тогда самые великие победы начинают вдруг оборачиваться поражениями. Пример тому - последняя война.
Тарасов ответил, что да, действительно, чаще всего так и бывает. А почему? Это одна из самых больших загадок истории. Вспомните Великую Французскую революцию. Мы теперь говорим - народ, а тогда говорили - нация. Лафайет сказал: "Чтобы нация стала свободной, ей нужно только захотеть этого". Но потом оказалось, что каждый понимает свободу по-своему, И тогда головы аристократов и революционеров полетели в одну корзину.
- Но если таков закон, не значит ли это, что и мы тоже обречены?
Вопрос был трудный. Тарасов побледнел. Однако сумел ответить очень достойно:
- Потому мы здесь и собрались, чтобы среди разного прочего поломать и эту закономерность тоже.
Я больше не принадлежал самому себе. Теперь я принадлежал всему человечеству. И благодарил судьбу, что в это великое время живу не где-нибудь, а именно в Москве. Было совершенно
очевидно, что будущее нашей планеты теперь решается именно здесь.
Методы борьбы еще только обдумывались. Самым нетерпеливым был Борис. Он хотел быть участником каких-нибудь живых дел. Хоть бы и листовки расклеивать. Тарасов сказал, что путь распространения листовок самый неэффективный. Постоянно будем жить в ожидании провала. Надо терпеливо ждать своего часа. Ждать, пока не созреет революционная ситуация.
- Когда верхи не могут, а низы не хотят?
- Вот именно.
- Но ведь так можно прождать всю жизнь!?
- Зато, если научимся быть терпеливыми, мы не станем после победы убивать друг друга. Вот о чем надо всегда думать. Кроме того, нужны союзники. Приглядывайтесь к преподавателям, особенно к тем, которые преподают политические науки. Среди них есть потрясающие жрецы. Странно? Ничуть. Вас еще многое будет удивлять...
Помыслами своими с каждым днем мы все дальше и дальше удалялись от родных очагов. Иногда об этом невозможно было не думать, и тогда я цепенел от ужаса.
Недели сменяли друг друга, и у нас с Борисом все чаще стало появляться чувство неудовлетворенности. Наши встречи с Тарасовым становились слишком похожими на школьные уроки. Освоение печатного дела на основе использования желатина, за которое мы, было, взялись, продвигалось медленно. Хотелось расширить круг лиц, с которыми мы общались. Создать хотя бы еще одну пятерку. В связи с этим спросили Тарасова, а почему нас четверо. Где пятый? Тарасов с усмешкой ответил, что есть пятый, есть, скоро познакомитесь.
Остался позади октябрь, и в один из первых ноябрьских дней мы с Борисом сошлись на том, что настала пора привлекать в организацию наших друзей Карнаухова[2] и Элькина[3]. Выдающиеся ученики. Медалисты. Могли бы внести большой вклад в общее дело...
В спорах, которые часто возникали в нашей узкой компании, всегда особо ценилось умение обстоятельно доказать свою правоту. В школе Виталий Карнаухов был секретарем комсомольской организации. Многие находили, что у него есть внешнее сходство с Олегом Кошевым. Однако мы никогда не стеснялись говорить против власти в присутствии Карнаухова. Хотя сам он эти разговоры никогда не поддерживал. Отмалчивался. Элькин был человек вдумчивый и любознательный, но из-за своего большого роста иногда ощущал себя в нашей компании как бы чуть-чуть взрослее. Это смущало, впрочем, не очень сильно.
7 ноября 1948 года нам с Борисом наконец-то представилась возможность приобщить наших друзей к святому делу служения своему народу. Ключи от пустующей комнаты на Мартыновке все еще находились у меня. Комната располагалась на втором этаже бревенчатого дома, окнами была обращена на восток и представляла собой мансарду с верандой. Двери еще двух комнат выходили в узкий коридор. Их владельцы постоянно жили в Москве и появлялись только летом. Одной из двух семей, которые жили на первом этаже, дом когда-то принадлежал полностью. Дом тот давно снесли. На его месте теперь пустырь. И только несколько сосен с усохшими верхушками могли бы свидетельствовать о событиях тех далеких дней.
Мы затопили печь и, не зажигая света, при открытой дверке - так таинственней и душевней, - не спеша, заговорили о несправедливой опале Жукова. С тем, что опала несправедлива, были согласны все. Карнаухов сказал, что пусть бы Жуков даже и совершил что-то предосудительное, пусть, но на глазах всего народа его никак нельзя было наказывать. Ведь он - народный герой. Борис насмешливо спросил: "Значит, незаметно надо было наказывать?" Карнаухов ответил: "Уж если обязательно наказывать, то да, незаметно". Борис засмеялся: "Станет тебе Сталин деликатничать, как же, как же... Да он на глазах всего народа не то что прогнать, но и застрелить может". Такие слова оказались для Карнаухова совершенно неожиданными. Еще ни разу в разговорах против власти мы не заходили столь далеко. Его глаза под стеклами очков округлились: "Опомнись, Борис! Можно ли такое говорить?! Про Сталина так нельзя. Он этого не заслужил".
Я небрежно бросил в огонь недокуренную беломорину и проговорил: "Заслужил, заслужил". Карнаухов растерянно посмотрел на меня: "И ты тоже? Что это на вас сегодня нашло? Сталин... Да ведь это же святой человек!". Элькин со страхом и восхищением переводил глаза с одного лица на другое: "Ребята, ребята, погодите, давайте во всем спокойно разберемся..."
В печке прогорели дрова, и разговор тоже угасал. Карнаухов был расстроен потому, что доводы его оказались ничуть не сильнее наших. Тем более что в горячке спора он обронил слова про наклонную плоскость, на которую мы с Борисом будто бы встали. В ответ он услышал наш вызывающий хохот.
У нас тоже радости было мало. Ведь если бы к концу вечера вдруг оказалось, что Карнаухов и Элькин признают нашу правоту, то вряд ли бы мы решились раскрывать себя перед ними. А тем более звать в новую пятерку. Это было бы неловко. Они бы тогда сообразили, что мы всего лишь охотились на них.
На следующий день Борис, выплюнув окурок, разочарованно бросил: "Сколько времени ухлопали впустую!" Я ответил: "Да куда они денутся? Погоди, придут еще вопросы задавать..." Вот здесь я сильно ошибался. До ареста оставалось чуть более двух недель.