7133.fb2
Я думал об этом, гуляя в Лефортово. Ну где оно, это прошлое? Дома? Да, старинные. Большая часть, наверное, построена при Сталине — и мало что при царе. Рельсы, трамваи — тоже нечасто все это увидишь, тоже старина. Но ведь при Петре, к примеру, почти ничего из этого не было. Все поменялось с тех пор, может быть не осталось и камня на камне. Но ведь что-то же все-таки сохранилось?
Все встречные дома, все деревья я внимательно изучил — на предмет их древности; иногда мне казалось, что прошлое прячется за спиной — надо только подкараулить его и неожиданно обернуться: там будут причудливые коляски, дамы в шляпках и с зонтиками… Лефортово…
И все-таки, как это понять, ведь если не осталось ничего… Почему тогда мимо этих мест нельзя пройти просто так — невольно ощущаешь чье-то незримое присутствие? Я долго думал над этим. Обладая аналитическим складом ума, я сделал единственный возможный вывод: существует дух, т.е. субстанция нематериальная, неподверженная законам нашей физики. Или, скажем так, существует нечто.
Эту штуку я назвал для себя душой. А что? Почему-то все считают, что душа у нас одна — да ничего подобного. Душа — явление коллективное, она принадлежит не одному человеку, а ему и всем его друзьям вместе взятым. Но всегда бывает так, что человек состоит в нескольких компаниях, друг с другом не совместимых. Приходится признать, что один человек может иметь сразу несколько душ. В самом деле, как часто мы имеем близких друзей, которые друг друга знать не желают! Приходится разрываться между ними — и для кого-то это может быть даже трагедией. А просто дело все в том, что приходится разрываться между половинками, четвертинками и проч. своей души.
Но продолжим. Тело, душа… А что же такое тогда человек? Или, скажем для определенности, личность? И вот такая получается картина мира: существует трехмерный физический мир, по которому бродят тела; существует идеальный мир (тоже как минимум трехмерный, это несложно доказать математически), по которому бродят души, которые тоже сами по себе; а вот то, что их связывает, эти два мира — и есть личность! То-есть личность ставит в соответствие тело — душе, или наоборот, а чаще всего нескольким телам — одну душу, одному телу — несколько душ. Получается так, что личность — это функция, ставящая в соответствие миру тел — мир душ!
… Я рассеянно глянул на жухлую травку, что выбивалась из трещин в асфальте, потом на серенькое небо; вся эта схоластика не на шутку меня увлекла, так что всякую секунду я рисковал столкнуться если не с прохожим, то с деревом или светофором…
Или, скажем громче — функционал!
… Я позволил себе на минуту расслабиться — и посидеть на скамеечке возле узорной чугунной ограды…
А ведь сколько последствий у этой теории: например, из нее следует, что душа тоже смертна. Дело в том, что отображение нашего пространства на нематериальный мир не должно переводить конечный объект в бесконечный, иначе к нему тогда не подобрать обратного отображения! Души тоже смертны. Кто бы мог подумать! Но личность — бессмертна! Это очень просто: если мы считаем, что личность — это функция, или, по-другому, свод правил, переводящий одно пространство в другое, то как может погибнуть свод правил?! Он либо есть, либо его нет.
А вот еще интересно: если изначально личность может появиться только на стыке тело-душа, то дальнейшая ее судьба может быть совершенно самостоятельной. В самом деле, когда функция уже существует, она может действовать не на один лишь объект, а на очень и очень многие. По законам, заданным этой функцией, может быть построен дом, корабль, написана картина, написана музыка… Творец живет в своих произведениях! Но ведь не только творец и не только гений. Неуловимая логика, лежащая в основе каждой, даже самой заурядной индивидуальности, не видна, незаметна, — но она есть; она прячется — но можно ее увидеть.
И вся эта теория мне потребовалась лишь для того, чтобы объяснить, что когда я встретил вывеску над входом в кафе: «Анна Монсъ» — и посмотрел вокруг — я вдруг понял, что она здесь не случайно, что ее не может не быть! Что-то осталось здесь в Лефортово от любовницы Петра, большее, чем просто имя…
Говорят, что когда впервые сфотографировали Рим из космоса — результат вышел поразительным: на фоне современных перпендикулярных улиц вдруг отчетливо проступили кольца на месте дорог древнего Рима — хотя на самом деле от них ничего не осталось, просто какой-то забор стоит на старом месте, какой-то дом в сотый раз выстроили на прежнем фундаменте… Вообще, в нашей жизни сохранилось от прошлого гораздо больше, чем это может показаться на первый взгляд.
Повернув голову, я опять посмотрел на надпись. «Анна Монсъ». Буквы старинного начертания, на конце твердый знак. Я прочитал несколько раз по слогам эту вывеску. Почему-то она убедила меня окончательно, что ничто не исчезает в этом мире, ничто.
Я постоял над Яузой, потом сошел с моста и долго брел по тротуару. Как все-таки странно наше восприятие: я думал об истории России — и во мне смешалась история — и моя собственная жизнь, казалось, что я сам говорил с Анной — слышал ее голос, помню ее легкую — летящую — походку. Какая-то чушь.
Хотя, с другой стороны, все правильно: история — это не абстрактное понятие. Словно эмбрион, в своем развитии мы переживаем историю своей культуры; и она интересна нам лишь поскольку связана с чем-то личным. Абстрактные понятия не могут сильно тревожить душу — во всяком случае долго…
За спиной грохотала машина по жутким ухабам — но если закрыть глаза, то можно представить себе, что это грохочет телега по булыжной мостовой — и сразу слышны голоса тех, других, прохожих, голоса мальчишек — разносчиков (Боже, какое странное у них произношение!).
Комната в синем полумраке. Фотография девушки на столе — сама девушка очень далеко. Подоконник с улицы завален снегом, снегом покрыто и все видимое пространство; чуть только выглядывает покосившийся забор, поодаль — дерево-инвалид, на дереве — хмурая ворона. Весь пейзаж обрамлен в обшарпанный оконный переплет и скупо посыпается снежком. Передний план составляют чашка остывшего чаю с тусклым бликом на золотом ободке и дотлевающий в пепельнице окурок. Главный герой молчит и смотрит в окно уже довольно продолжительное время. И сцена эта, несмотря на свою статичность и обыденность, самая трагичная во всем рассказе — вы только вдумайтесь: он сидит, молча, почти не шевелясь, смотрит в окно, в это однотонное, начинающее голубеть пространство — и на фоне всего медленно, но неумолимо падают и падают снежинки. Падают и кружатся снежинки — ведь это страшно, не правда ли?
Но довольно об этом. Ближе к жизни; эти голубые тона придется, пожалуй, скомпенсировать. Как там бишь говорит теория? Оранжевый? Что бы это могло означать… Ладно, пяток апельсинов на розовой скатерти в любом случае не испортят дела. Красное вино в рюмках. Хванчкара? Темновато, но ничего, сойдет. Наконец, она — рыжая, как солнце в кудряшках и с большущими глазами — сидит напротив, хлопает ресницами. Вина выпили от души, языки заплетаются и разговор идет о сексе.
Самое главное, никуда не нужно идти; если потребуется блевать — таз под кроватью. Впрочем, можно и так, в окно, он придержит за ноги. Потом она разденется, станет на стул. Ей нравится, когда ее фотографируют обнаженной; тело ее, несмотря на загар, четко выделяется на фоне бордовых, с разводами, обоев — и главный герой, икая, разглядывает сквозь объектив ее диафрагму. Пленка чужая — и фотоаппарат не его; то-то будет сюрприз товарищу. На ее теле нет симпатичных светлых полосок на тех местах, где должен быть купальник — что за мода пошла загорать голышом…
Отрубился он почему-то в коридоре, куда пошел, чтобы выплеснуть стакан вина; из-под двери тянуло холодом — а ему снился золотой пляж, там было тепло, висело апельсиновое солнце, плескались и загорали шоколадные девушки. А еще ему страшно хотелось пить — но на пляже не было ни единого киоска. Главный герой плюнул в сердцах, содрал с неба солнце и стал его раздраженно чистить — а ветер все что-то тоскливо напевал и напевал под дверью.
Она спала на диване под пледом, свернувшись калачиком — и во сне у нее было детское и обиженное лицо. В окно заглядывало оранжевое, с неживым оттенком, ночное небо — но его никто не хотел видеть.
Утром он, пожелтевший, с больной головой, тупо смотрел в угол; она же, умыв свое заспанное личико, снова стала рыжей и симпатичной — и став таковой, тут же стала требовать с него подарок. Ей хотелось джинсы, на худой конец французские духи…
Впрочем, в жизни бывают картинки и менее яркие. Например, представьте себе блекло-серое, с разводами, небо. Имеется в виду хороший, респектабельный серый цвет. В тон небу отливает река, одетая в камень. Реке лень плеснуть волной, она покрыта мелкой холодной рябью. Завершают пейзаж и придают ему лоск желтый листок, чуть видный в седой пыли на асфальтовой дорожке и с нежно-голубым оттенком кусочек неба меж серых разводов.
Главный герой, облокотившись о каменный парапет, вел беседы с дочкой дипломата. Седая прядь и морщинка вдоль лба… что ж, в конце концов, это ведь не портит мужчину.
— Знаешь, я тоже люблю все красивое. Я не понимал раньше — как можно пить шампанское не из хрустальных фужеров. Потом, правда, понял, каким красивым может быть стекло… но не об этом речь. Просто я хочу сказать, что существует эстетика и другого порядка.
— Честно говоря, не понимаю я этих модных восторгов по поводу примитивистов и примитива вообще. Это не для меня.
— Нет, я совсем не то имею в виду. Ну, вот представь себе картинку: ободранный стол, на столе разломленная буханка хлеба, граненый стакан с отбитым краем — один на всех. А еще — открытая консервная банка, набитая окурками. Крышка неровно вырезана ножом, смята и торчит в сторону. Водка — в алюминиевом чайнике, ручка чайника с одной стороны оторвана, так что наливать нужно осторожно. За столом сидят трое, немилосердно дымят — и хотя бы кто полсловечка. Окно — настежь, а за ним — темнота, густая, с фиолетовым оттенком… Ну как, красиво?
— Нет.
— Ладно, тогда мысленно сделаем такую вещь — приделаем ручку к чайнику. Раз — и все. Он теперь исправный. Как ты находишь такой вид?
— Отвратительно.
— То — то. А теперь мы эту ручку снова оторвем. Согласись, ведь в этом есть какой-то шарм?
Дочка слушала, наклонив головку. Золотой ободок на его сигарете неярко мерцал, когда он стряхивал пепел в реку. Река отражала зябкое небо респектабельного серого цвета.
Впрочем, даже не так. Небо было серо — мышиного оттенка, слегка разбеленного облаками. Из-за леса высовывалась злая туча цвета сапожного голенища. Природа изобличала скверное душевное состояние главного героя — а сам он сидел в крохотной сторожке со щелями, из которых дуло и тупо смотрел на сковородку со скверно поджаренной яичницей. Несмотря на щели и холодную погоду, в сторожке было тепло — благо платы за электричество никто не спрашивал. Болел вот только бурый уродливый ноготь на большом пальце ноги; он рос вбок, так что даже тапок нельзя было надеть и приходилось привязывать его к немытой загрубевшей стопе веревочкой. Но пойти к врачу он боялся, ему казалось, что они вколют ему какого-нибудь зелья, чтобы быстрее помер и неба не коптил. Откуда взялась эта мысль — Бог весть, но и он, и другие его знакомые старики верили в это крепко.
Был он совершенно сед. Жена его бросила уже давно, с работы прогнали. Он частенько повторял фразу, которую где-то услышал, что «пострадал он не по злобе людской, а от общей неустроенности жизни». Фраза эта не утешала его, но придавала всей его жизни какую-то логическую завершенность.
Детей у него не было, некому было сдать его в дом престарелых — так что можно было совершенно беззаботно смотреть черно-белый телевизор, запивая Кобзона дешевым крашеным портвейном, купленным за собранные в лесу бутылки.
В этот раз на экране, с трудом двигая челюстью, читало речь первое лицо в государстве; главный герой смотрел на него, и думал, что он, похоже, добрейший старикан — ну за что его посадили в Президиум, заставляют часами читать какую-то галиматью — неужто и в старости человеку нельзя дать отдохнуть?
Главный герой невольно напрягался, чтобы помочь ему выговорить очередное слово — и, сам того не замечая, плакал крупными пьяными слезами. Ему было жаль генсека, жаль себя, жаль свою жену — которой достался такой непутевый муж…
Растрепанное вечернее небо — как старая декорация. Темнеет. Народу мало. Бегущие огни реклам.
— Я, наверное, еще загляну в ресторан, — сказал молодой человек Михаилу Петровичу.
— Да? Ну ладно, я в гостиницу. — отвечал тот, поправляя галстук, — Адье, молодой человек!
Он повернулся, тяжело опираясь на палочку прошел, чуть прихрамывая, два шага, потом несколько раз перевернулся через голову, легко и беззвучно, как наполненный воздухом — и, едва касаясь земли, покатился вдоль улицы, сопровождаемый окурками, пылью и палой листвой. Трость летела за ним, вращаясь и задевая о мостовую.
— Михаил Петрович! — крикнул ему вслед молодой человек, — сигареты обронили!
Тот на лету махнул рукой — и скрылся за поворотом.
Молодой человек неспешно дошел до входа, отворил тяжелую, видавшую виды дверь, поднялся по ступеням. Скоро он сидел за столиком почти в центре зала, лениво ковыряя вилкой салат. Рядом стояла рюмка с чуть тронутой мадерой. Женские голоса. «А ведь самое страшное, — вдруг подумал он, — это женские голоса», — и ему стало грустно. Ему было грустно весь вечер. Весь вечер он не мог отделаться от чувства, что все это уже было — и этот зал, и шум, и звон тарелок; он меланхолично повторял про себя: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» Несмотря на депрессию, взгляд его был осмыслен и точен.
А затем появился новый, страшный своей неожиданностью звук. Перекрывая весь ресторанный гул, стук посуды, скрип ножей, женские голоса — да, и женские голоса тоже — раздался грохот, подобный горному обвалу. Посыпались кирпичи, в воздух поднялась пыль, оторванный карниз закачался на одном гвозде. В проломленную стену всунулась огромная, в два человеческих роста, голова с закрытыми глазами. Какой-то джентельмен с оскорбленным видом встал из-за столика, забросанного кирпичами — и отряхивал пыль с обшлагов костюма. Страшная, нечеловеческая голова застыла в проеме.
Молодой человек медленно поднимался, холодея. Он беспомощно обводил взглядом зал ресторана, укрытого клубами дыма, словно вуалью; как сквозь сон различал он крики, смех и звон тарелок. Руки его непроизвольно мяли салфетку. «Боже, — думал он, — ведь он сейчас поднимет веки!» — каждый раз после этой фразы в его мыслях возникала глухая рваная черная пауза.
Время словно остановилось. Смутно белели в полумраке чьи-то лица. «Вася, — слышался визгливый пьяный женский голос, — Васенька, а закажи Камаринскую!»
Не в духе, ох, не в духе проснулся сегодня капитан Кид, проснулся чуть ли не в полдень, с больной головой, смутно помня вчерашнее. Он провел пятерней по волосам, прочистил себе глотку богохульством и сбросил ноги с койки. Сапоги глухо ударили об пол, покрытый роскошным, но в пятнах от вина и крови, ковром. Стол был усеян объедками и трубочной золой, объедки были и на полу, но все стаканы и кувшин из-под рома стояли в углублениях стола и мерно покачивались в такт кораблю. Качка была слабой, и Кид сразу понял, что это даже не зыбь, которая бывает в штиль, так качать может только в бухте — и значит они все еще стоят на якоре. Почему на якоре? Он ведь сам вчера приказал выходить из бухты, и так они уже застоялись, пока ремонтировали сбитую ядром мачту, пока обдирали днище и заново его смолили. Хорошо, что бухта обрывистая, не подберешься; но Испания близко, два крупных галеона у входа в бухту — и из нее уже не выйти. Может быть, они уже там? Но тогда почему так тихо, почему его не разбудили? Он глянул на дверь в каюту — как и положено, заперта на засов: Кид называл себя «старым морским волком», но только потому он дожил до старости, что даже упившись до чертиков, все же сохранял толику здравого смысла. Кроме того, он чуял, куда дует ветер — еще ни одно кренгование не обошлось без столкновения с командой — а в этот раз пока тихо, подозрительно тихо. Кид заглянул в кувшин — пуст. Он двинулся было к двери кликнуть помощника кока — тот был заодно и стюардом — но раздумал, пробрался вглубь своей тесной каюты, отогнул один из ковров, покрывавших все стены и увешанных пистолетами, турецкими кинжалами и кое-где пробитых пулями, достал из тайника бутылку редкого кипрского вина. Одним махом он отбил горлышко у бутылки, слил часть вина с осколками на пол, остальное бултыхнул в кружку и, морщась, выпил залпом. Он предпочитал ром. Все же в голове прояснилось, руки перестали дрожать. Капитан даже заметил солнечный зайчик у порога — и улыбнулся ему, как улыбнулся бы золотому пиастру. Тут же он сунул за пояс два пистолета (с кинжалом он и не расставался), тихо снял засов — и появился в проеме.
Да, стоящий в дубовом проеме на фоне затемненной капитанской каюты, низкорослый, но кряжистый, с медно-красным загаром, с кожей, насквозь просоленой и продубленой всеми ветрами, которым только думалось дуть между двадцатой и пятидесятой параллелью, с выцветшими до полного отсутствия всякого оттенка глазами, с руками, крепко упершимися в бока — а точнее, в пистолеты — этот человек мог внушать и страх, и почтение.