71727.fb2 Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

239

посмотрел фильм, который он совершенно справед­ливо считал превосходным — «Чарли-солдата».) Но сам он хотел совершенно иного кино. Он рассказал мне необыкновенный сценарий, тогда еще им не напи­санный и опубликованный лишь несколько лет спу­стя» (Супо, 1962:86). Упомянутый Супо сценарий — это, несомненно, «Конец света». Эпштейн вспоминает о том, как Сандрар мечтал снять фильм по Рабле «с удивительными крупными планами жратвы» (Эпш­тейн, 1974:35). К числу тех, кого Сандрар пытался загипнотизировать «словесным» портретом необык­новенного фильма, принадлежал и видный француз­ский актер и театральный режиссер Луи Жуве. Жуве, по-видимому, обладал в глазах Сандрара реальной воз­можностью поставить воображаемый фильм. Сохра­нилось свидетельство Жуве о замысле, которым с ним поделился Сандрар. Вот что он вспоминает: «Какой забавный фильм можно было бы сделать, целый кас­кад неисчерпаемых и нелепых гэгов <...> ... в деко­ре промышленного района, кладбище автомоби­лей, разорванных газгольдеров, разлетающиеся пира­миды распоротых бочек из-под гудрона, плывущие заслонки шлюзов, дорожки пепла, полоса из бутылоч­ных осколков, холмики разорванных ведер, насыпи, утыканные пружинами из матрасов, и прочие обломки под названием цивилизация...» (цит. по: Бюлер, 1960:80).

Кинематограф связывается Сандраром с новым язы­ком, а новый язык рождается в процессе разрушения старых предметных связей, разъятия мира на фраг­менты. Эти фрагменты призваны сохранять свой кор­пускулярный характер, не включаясь в линейную цепочку рассказа. Они призваны оставаться неинте­грированными «аномалиями».

Текст складывается из гигантского, ничем не огра­ниченного набора цитат, в полной мере выявляющих свою цитатность. Кинотекст, по существу, должен

240

мобилизовать безграничное поле интертекстуально­сти, которая и лежит в основе сандраровского кино­языка.

Постепенно   в   сознании   Сандрара   складывается некий, еще аморфный образ фильма, строящегося как хаотическая картина разъятых элементов цивилиза­ции, как след человечества. Образ свалки, кладбища оказывается выразителем этого «катастрофического сознания»,   превращающего  катаклизм  в  исходный пункт генерации нового языка. Для Сандрара разру­шение  мира  в  принципе  приравнивается  созданию нового   мира.    Организованный   распад   по-своему тождествен творчеству. При этом Сандрар проецирует подобную художественную программу не только на кино, но на все виды художественной деятельности и, прежде всего, на живопись. Не случайно живопись Леже попадает в фокус языковой программы Санд­рара и систематически интерпретируется им именно с точки зрения катастрофического генезиса нового язы­ка. Интересно отметить, что в статье 1919 года «Фернан Леже» Сандрар описывает живопись своего друга в выражениях, близких тем, в каких он рисовал Жуве проект будущего фильма: «Парки машин, инструмен­тов, механизмов. Разум художника улавливает все это. Вокруг него ежедневно возникают новые формы. С легкостью движутся огромные объемы.  Благодаря расщеплению движения на серию коротких тактов. Его глаз переходит от ведра к дирижаблю, от гусенич­ной передачи к маленькой пружинке из зажигалки. Оптический сигнал. Надпись. Афиша. <...>. Все есть контраст. <...>. Вот сюжет: сотворение человеческой деятельности» (Сандрар, 1962:191). Любопытно, что ассоциация живописи Леже с кинематографом хаоса сохраняется у Сандрара на долгие годы. Так, напри­мер, в поздней беседе с Леже, вспоминая о своем пре­бывании за границей,  Сандрар говорит:  «Я много думал о тебе, когда смотрел один необыкновенный

241

фильм, названия которого я сейчас не помню. Дей­ствие этого фильма происходило от начала и до конца на кладбище автомобилей; там было что-то вроде механической птицы, наподобие американского воро­на, который лопал автомобили, жрал килограммами, килограммами и тоннами сталь, тысячи шин...» (Санд­рар, 1971, т. 14:296).

Однако для Сандрара характерна постоянная мифо­логизация собственных поэтик: в корпус его творче­ства они включаются, как правило, именно в мифоло­гизированной форме, в виде неких сюжетов. Так и программа генезиса нового языка примерно к 1917 году мифологизируется Сандраром и принимает облик двух обращенных и слитых воедино мифов-сюжетов — «Конца света» и «Сотворения мира». С 1917 года языковая программа поэта с редкой устойчивостью описывается как история гибели-сотворения мира. Кинематограф, и это весьма существенно, включен в миф о конце света. Это легко объясняется тем, что именно кино, символизирующее в глазах Сандрара новый язык раздробленного предметного мира, ока­зывается максимально адекватным средством описа­ния мирового катаклизма. В наиболее яркой форме этот миф изложен в романе-сценарии «Конец света, снятый ангелом Нотр-Дам» (1917)12, оформленном иллюстрациями Леже. Сюжет романа описывает путе­шествие Бога на Марс, где он решает привести в исполнение старые пророчества. Он телеграфирует на землю ангелу собора Парижской богоматери, тот исполняет приказ Бога и снимает на пленку конец све­та. Пленку показывают на Марсе. Но проекционный аппарат ломается, и весь только что прокрученный фильм движется в обратную сторону. Основная часть сценария — описание фильма, запечатлевшего конец света.

Отметим   несколько   существенных   деталей.    С помощью ускоренной и замедленной съемки многове-

242

ковые катаклизмы спрессовываются в несколько стра­ниц текста. Конец мира описан как стремительная деградация цивилизации и возвращение ее на доисто­рическую стадию — то есть стадию сотворения мира. Обратный ход пленки в конце книги превращает исто­рию конца света в историю сотворения мира. Таким образом, благодаря технической мотивировке (по­ломке проекционного аппарата) конец света и его сотворение сливаются воедино, идентифицируются друг с другом, и подобная идентификация осуществля­ется на основе кинематографической техники.

Внимательное прочтение романа выявляет одну любопытную подробность, которая прошла мимо вни­мания исследователей. Стихотворение «Конструк­ция», цитированное выше и посвященное Леже, ока­зывается не чем иным, как конспектом «Конца света, снятого ангелом Нотр-Дам». Вот как начинается опи­сание светопреставления: «При первом звуке трубы солнце резко увеличивается в размере, а его свет осла­бевает» (Сандрар, 1969, т. 2:21). Вспомним: «Леже растет подобно солнцу третичной эпохи» — то есть как раз того периода, который описан в «Конце све­та». Затем солнце вырастает до необыкновенных раз­меров и... «Солнце распадается. Нечто вроде гранули­рованного и фосфоресцирующего тумана над разъ­ятым морем, где тяжело копошатся несколько непри­стойных, огромных, опухших личинок» (Сандрар, 1969, т. 2:28). Затем начинается окостенение мира: «Сочленение каменеет. <...>. Разреженное движение застывает в шарнире. <...>. Мы видим, как образуются кристаллы» (Сандрар, 1969, т. 2:29). Ср.: «И застав­ляет твердеть, фиксирует мертвую природу, небесную кору, жидкое, туманное, все, что темнеет». Затем в сценарии возникает мотив тьмы (Сандрар, 1969, т. 2:30): «Все черно». И далее происходит геометризация мира: «Сегменты тени отрываются. Снопы огня изо­лируются. Конусы, цилиндры, пирамиды» (Сандрар,

243

1969, т. 2:30). Ср.: «Живопись становится этой ог­ромной движущейся вещью Колесом Жизнью Маши­ной».

Параллелизм двух этих текстов говорит о том, что Сандрар интерпретирует живопись Леже как соб­ственный фильм о конце света — недаром в конце «Конструкции» он называет полотна художника «своим портретом».

Присвоение любого текста о «генезисе» опирается также на характерное для Сандрара стремление ввести собственное рождение внутрь сотворения мира. Так, он написал стихотворение «Чрево моей матери», где попытался описать свое состояние до рождения. Позже он с гордостью заявлял, что «это стихотворе­ние — единственное на сегодняшний день свидетель­ство активности сознания у плода или, во всяком слу­чае, набросок пренатального сознания» (Сандрар, 1964:234). Сандрар стремится в собственной предысто­рии раскрыть предысторию мира, ночь, из которой происходит развитие интеллигибельных форм. Не слу­чайно, конечно, фраза «все черно» предшествует гео­метризации мира. Перед нами классическая метафора рождения. Кинематографический луч света во тьме также может быть причастен этой метафоре.

Примерно в это же время Сандрар пишет и публи­кует один весьма примечательный текст — «О цвето­вой партитуре» (17 июля 1919). Он посвящен неосу­ществленному проекту фильма художника Леопольда Сюрважа «Окрашенные ритмы». В 1914 году Сюрваж задумал снять фильм, основанный на ритмической трансформации во времени цветовых пятен и пучков. Он сделал множество эскизов к фильму, но кончить его не успел — началась первая мировая война. Апол­линер устроил выставку эскизов Сюрважа и опублико­вал в своем журнале «Суаре де Пари» (№ 27, июль— август 1914) его манифест (Сюрваж, 1988), объясняв­ший замысел художника. Тогда Сандрар на выставку

244

Сюрважа не откликнулся. Он пишет статью о Сюрваже не раньше, чем по прошествии трех лет! При этом очевидно, что замысел Сюрважа мало его инте­ресует, он использует «Окрашенные ритмы» лишь как повод для очередной кинематографической фантазии. После короткого вступления, где Сандрар сетует на неосуществленность замысла художника, он берет быка за рога: «Увы, непосредственная регистрация цветов еще недостижима в кино. Я постараюсь с помощью как можно более фотогенических слов пере­дать тот смелый метод, с помощью которого г-ну Лео­польду Сюрважу удается воссоздать и разложить кру­говое движение цветов. У него более двухсот карто­нов. Можно подумать, что мы присутствуем при самом сотворении мира (выделено мной. — М. Я.).

Понемногу красный заполняет собой весь диск зре­ния <...>. Он состоит из множества маленьких чешуек, расположенных одна возле другой. Каждая из этих чешуек увенчана чем-то вроде прыщика, который размягченно дрожит и наконец лопается, как остыва­ющая лава» (Сандрар, 1969, т. 6:49—50). Далее возни­кает синий, «пускающий ветви» во все стороны. Крас­ное вращается с синим. «На экране больше не остается ничего, кроме двух больших пятен, по форме напоми­нающих артишок, одно красное, другое синее, они обращены лицом друг к другу. Подобные эмбрионам — мужскому и женскому. Они приближаются, совоку­пляются, делятся на части, воспроизводятся делением клеток или группы клеток» (Сандрар, 1969, т. 6:50). Далее из этих клеток появляется растительность. «Ве­тви, ветки, стволы, все дрожит, ложится, встает. <...>. Все головокружительно вращается от центра к пери­ферии. Образуется шар, сияющий шар самого велико­лепного желтого цвета. Подобный фрукту. Желтое взрывается» (Сандрар, 1969, т.6:50). Наконец, «белый твердеет и застывает. Он леденеет. И все вокруг. Образуется пустота. Диск, черный диск появляется

245

вновь и закрывает поле зрения» (Сандрар, 1969, т.6:51). Сейчас нам трудно точно восстановить связи текста Сандрара с замыслом Сюрважа. Эскизы Сюр­важа дошли до нас не полностью. Они разбросаны по разным коллекциям и до сих пор не воспроизведены в достаточном объеме, чтобы можно было обоснованно судить о замысле «Окрашенных ритмов». Тем не менее даже известные эскизы позволяют говорить о комментарии Сандрара как явной мифологизации замысла и «наведении» на него собственного кинема­тографа. Восходящая к Делоне идея движения, поро­ждаемого цветовыми контрастами, здесь однозначно интерпретируется в контексте генезиса мира. А весь эпизод с эмбрионами — типичная для Сандрара эротизация мифа сотворения мира. Текст содержит множе­ство цитат из «Конца света». К их числу относится описание роста растений, мотив вращающегося и взрывающегося шара; типична для Сандрара и иденти­фикация зрения с диском.

Во всяком случае эпизод с «Окрашенными ритма­ми» Сюрважа показывает, до какой степени Сандрару хотелось иметь в платоновской сфере идей тот фильм, который связывался в его сознании с наиболее важны­ми, сущностными механизмами творчества. Тактика Сандрара здесь вполне согласуется с уже описанными нами другими его попытками приблизить воображае­мый кинематограф к реализации. Он берет давно бро­шенный и неосуществленный замысел, которому со всей очевидностью не суждено реализоваться, и ретро­спективно интертекстуализирует его, погружая в поле цитат из собственных произведений. Таким образом «чужой» текст становится огромной цитатой из его собственных текстов, как бы «сплагиированным» у него самого фильмом. Он настойчиво пестует кинема­тографическую утопию, но держит ее в стадии «эф­фективной нереализованности» — ведь данная кине­матографическая модель в принципе важна для Санд-

246

papa как внутрилитературный механизм, как метамодель собственного творчества, фиктивно вынесенная за пределы литературы в сферу кино.

Особое значение имеет для Сандрара именно разру­шительная стадия в творчестве, создание tabula rasa. При этом активное использование в разных семиоти­ческих контекстах повторяющихся тем (мотивирован­ных автобиографическим характером почти всех его произведений) приводит к постоянному «переписыва­нию» «разрушенных» текстов. Обратный ход пленки в «Конце света» в этом смысле является прекрасной моделью поэтики Сандрара. Клод Леруа, отмечая «на­вязчивый характер» автобиографических элементов «сандраровского интертекста», убедительно показы­вает, что фиктивное «сведение» этого интертекста к хаосу, небытию — эффективный способ продуцирова­ния новых текстов (Леруа, 1975).

Обращение литературной модели Сандрара на кине­матограф носило двойственный характер. С одной стороны, речь шла о действительном увлечении кине­матографом как генератором нового языка, с другой — о камуфлировании собственных литературных методов, проецировании их на сферу иного искусства.

Ганс, испытавший сильное влияние Сандрара, в своем «главном» теоретическом тексте так формули­рует эту проблему: «Процесс создания сценария совер­шенно противоположен процессу написания романа или театральной драмы. Здесь все приходит извне. Сначала плывут туманы, потом атмосфера проясня­ется <...>; земля уже обрела форму, существа — еще нет. Вращается калейдоскоп» (Ганс, 1988:69). Далее Ганс описывает, как создаются существа, «человечес­кие машины», и как они готовятся к работе. Весь про­цесс создания фильма совершенно идентифицируется им с сотворением мира (здесь играет роль и демиургический комплекс Ганса) и резко противопоставляется литературе. Эта концепция Ганса как будто продикто-

247

вана Сандраром, который, всячески подчеркивая про­тивоположность кино и литературы, сам постоянно строил свои литературные тексты по «кинематогра­фической» модели.

Легко прощая заимствование собственных идей художникам и кинематографистам, активно насаждая их среди представителей иных искусств, Сандрар, однако, крайне негативно относился к их использова­нию собратьями по перу, видел в подобных заимство­ваниях посягательство на свой приоритет. Ж. Эпштейн вспоминает о тяжелой и длительной ссоре между ним и Сандраром, заподозрившим его в подобном грехе (Эпштейн тогда еще не работал в кино) и требо­вавшим от него, чтобы он остановил публикацию своей книги «Здравствуй, кино» (1921). Эпштейн не совсем понимал причины гнева своего вчерашнего покровителя. Речь же шла о книге Эпштейна, во мно­гом дублировавшей «Азбуку кино» самого Сандрара и также задуманной как идеальная литературная модель кинематографа (Эпштейн, 1974:42, 48—49).

Но, пожалуй, наиболее изощренную систему отно­шений между поэтиками различных искусств Сандрар реализовал в балете «Сотворение мира» (1923). Эта работа имеет исключительно важное значение для понимания «Механического балета», потому что именно в ней, непосредственно перед созданием филь­ма, сотрудничество Сандрара и Леже (оформителя балета) достигло кульминации. Балет был создан на либретто Сандрара и музыку Дариуса Мийо хореогра­фом Жаном Берлином для «Шведского балета» Рольфа де Маре. Сандрар использовал для либретто африканскую легенду о сотворении мира из собствен­ной «Негритянской антологии». Но эта тема имела для него и гораздо более глубокое значение. Речь шла о балете генезиса мира и генезиса текста.

Спектакль строился как порождение зрелища из хаоса: «Круг открывается, — писал Сандрар в либрет-

248

то, — три божества вершат новое колдовство, и мы видим, как бурлит бесформенная масса. Все движется, появляется чудовищная нога». Далее из хаоса возни­кает пара, «и покуда пара танцует танец желания, а затем совокупления, все те бесформенные существа, что оставались на земле, незаметно появляются и включаются в хоровод, и ускоряют его до головокру­жения» (Шведские балеты, 1970:29). Описание, во многом совпадающее с иными текстами Сандрара того же круга — в частности, с комментарием к «Окрашен­ным ритмам» с их сотворением мира из совокупления эмбрионов. Леже удалось создать яркий пластический эквивалент литературной программе поэта. Вот как описывает работу Леже над балетом Пьер Декарг: «Для «Сотворения мира» он сначала создал ощущение хаоса, чтобы затем породить в сознании зрителей понятие порядка, организации, творения организован­ной жизни. Когда занавес поднимался, глаз видел исключительно загроможденную сцену в полном бес­порядке и не мог разобрать, где кончаются декорации и где начинаются персонажи. Потом постепенно неко­торые декоративные элементы приходили в движение, декорации раздвигались, облака поднимались к небе­сам; можно было различить странные животные мас­сы, которые начинали колебаться; ритм ускорялся...» (Декарг, 1955:67—68). Работа Леже над пластическим воплощением текста Сандрара велась уже на грани ки­нематографа. Выше мы отмечали сильнейшие кине­матографические обертона темы «сотворения мира» у Сандрара. Работа над балетом, вероятно, актуализи­ровала стремление ввести в сложные отношения кино и литературы третью семиотическую систему, кото­рой оказывается танец. Сандрар и раньше включал в свои «кинематографические» тексты мотив ритуаль­ных танцев (а именно с поэтикой африканского ритуального танца и был связан балет «Мийо»). В «Конце света» он дважды возникает во второй главе

249

«Барнум религий»: «Негритянские, океанические, мексиканские фетиши. Гримасничающие маски. Ритуальные танцы и песни» (Сандрар, 1969, т. 2:13). И далее: «.. .застывший ужас негритянских масок, жесто­кость танцев...» (Сандрар, 1969, т. 2:14). Но наиболее отчетливо негритянский фетиш и кинематограф свя­зываются между собой в «Мораважине». В описании психиатрической клиники, куда попадает рассказчик Реймон ла Сьянс, есть следующий красноречивый фрагмент: «На белых плитках комнат — ванны, эрго­метры <...>, они появляются, как на экране, той же дикой и устрашающей величины, какую имеют пред­меты в кино, той же величины интенсивности, что является мерилом негритянского искусства, индейских масок и первобытных фетишей, величины, выража­ющей внутреннюю энергию, яйцо, великолепную сумму постоянной энергии, которую содержит каждый неодушевленный предмет» (Сандрар, 1956:30).

Таким образом, крупный план получает в качестве символа негритянский фетиш. Он же связан с аними­стической энергией вещи и символом яйца как перво­элемента, из которого творится мир. Крупный план оказывается некой генной корпускулой, из которой рождается мироздание. Крупный план предмета в ки­но и негритянский фетиш на мифологическом уровне взаимозаменяемы. Вся эта мифология внедряется Сандраром в балет, где круговые формы приводятся в движение (мифо-эротический эквивалент совокупле­ния), где фетиши и маски порождают энергию творения. В ином кинематографическом тексте, сценарии «Лихорадящая жемчужина» (также символ творения), тема танца уже вводится внутрь самого киноязыка и также связывается с дроблением тела на крупные планы (фетиши) и эротической мифологией (отметим также, что речь идет о ритуальном индийском танце танцовщицы Руга):

250

«507. Крупный план. Руга неподвижна, как будто на нее нисходит вдохновение.

508. Наплыв на головокружительный вихрь танца. Быстрота вращения (попробовать несколько опроки­нутых точек зрения) через опрокидывание точки съемки.

509. Flash и различные крупные планы деталей этого танца: палец, лопатка, раздвинутые пальцы ног, напряженное усилие живота, тяжелая одышка бедер и т. д.» (Сандрар, 1969, т.2:111).

Близкое по характеру эротическое описание кине­матографического танца Руга есть и в эпилоге сцена­рия, планы 829—840 (Сандрар, 1969, т.2:128).

Таким образом танец, становясь эротическим симво­лом, включается в сандраровский миф о творении как еще один художественный «подъязык». Кино пони­мается как механизм разрушения-созидания мирозда­ния. Танец — как механизм размножения. Отсюда раз­личные формы движения, особенно круговые и овоидные, в подтексте связываются с оплодотворением мира и мифологически описываются как танец.

Все это мы сполна находим в «Механическом бале­те» Леже, чье название безусловно отсылает к опыту работы в «Шведском балете» Рольфа де Маре и к кругу идей Сандрара.

Господство круговой формы в фильме, всевозмож­ные ее варианты, как уже указывалось, связаны и с длительной дискуссией с Делоне, и с мистической сим­воликой, но также — с эротическим символом рожде­ния. В 1924 году Леже объясняет притягательность круга его «первородностью»: «Всякий предмет, име­ющий в своей основе круг в качестве изначальной формы, всегда желанен как притягательная ценность» (Леже, 1965:141). В позднем тексте «Цирк» (1950), где развернута настоящая апология круга, притягатель­ность этой формы объясняется некими «чувственны­ми» мотивами: «Существует зрительное тактильное

251

удовлетворение от круглой формы. Настолько оче­видно, что круг приятен... <...>. Вода, подвижность воды, человеческое тело в воде, игра чувственных и обволакивающих кривых — круглая галька на пляже, подбираешь ее и трогаешь» (Леже, 1965:153).