71727.fb2 Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 34

Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 34

Ночью Павла дважды не обнаруживают в его ком­нате, сначала Пален (кадры 390—395), затем заговор­щики (кадры 653—665) — это акцентирует крайне важный для Киже мотив пустоты: «389. Комната Пав­ла. Стеклянные ширмы, кресла. Комната пуста <...>.

391. Пален вошел. Не замечает, что Павла нет. <...>.

392. Пустое кресло». «653. Адъютант и Пален броса­ются к постели: постель пуста» и т. д. Эта сцена имеет параллель в романе Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара»4, но это и прямой повтор предсмертного исчезно­вения Цахеса: «Их превосходительства Циннобера нигде не было видно. <...>. Казалось, Циннобер исчез без следа, без единого звука. <...>. Он опять прошел в опочивальню в надежде, что в конце концов министр объявится сам.

Он испытующе смотрел по сторонам и вдруг заме­тил, что из красивого серебряного сосуда с ручкой, всегда стоявшего подле самого туалета, <...> торчат совсем маленькие худенькие ножки» (Гофман, 1978:174). Ср. с обнаружением Павла: «665. Пален видит отражение, тень на ширмах (Павел). Потом уви-

349

дел ноги. Наклонился. Дернул за руку адъютант, по­казывает. 666. Ноги Павла». И, наконец, образ убито­го императора: «679. Ноги Павла из камина» (Тынянов, 1933). В сценарии и в фильме неоднократно мелькают ноги адъютанта Каблукова, торчащие из-под кровати, — кадры 539—542 (ср. с подкроватной посудиной, в которой утонул Циннобер, и 487-м кадром сценария — «Адъютант сел на край судна в полной парадной фор­ме и горько плачет»). В кадрах 567—570 ноги Каблуко­ва под кроватью, обнаруженные Павлом после осмо­тра комнаты Сандуновой, читаются как знак смерти Киже и предвосхищение грядущей гибели Павла: «567. Ноги адъютанта из-под кровати. <...>. 570. Павел кри­чит в бешенстве: — Генерал Киже убит. Вот он». Спи­сок совпадений можно продолжить. У Гофмана: «По­гребение министра Циннобера было одним из самых ве­ликолепных, какие когда-либо доводилось видеть в Керепесе; князь, все кавалеры ордена зеленопятнистого тигра в глубоком трауре следовали за гробом» (Гофман, 1978:180) и т. д. В рассказе у Тынянова: «Похороны генерала Киже долго не забывались С.-Петербургом ... Полк шел со свернутыми знаменами. Тридцать придворных карет, пустых и наполненных, покачива­лись сзади» (Тынянов, 1954:30) и т. д. Любопытно тек­стуальное совпадение реакций князя и Павла на смерть их любимцев. У Гофмана: «...у меня умер такой человек!» (Гофман, 1978:177). У Тынянова: «...У меня умирают лучшие люди». И даже лейтмотив заключительной части сценария — пустой гроб Ки­же — взят у Гофмана: «...он удивился, поглядев через Бальтазарову лорнетку на великолепный гроб, в кото­ром покоился Циннобер, и ему внезапно показалось, что никакого министра Циннобера никогда и не было...» (Гофман, 1978:182). Это исчезновение Цин­нобера из гроба предварительно мотивируется Гофма­ном в псевдонаучном монологе лейб-медика (отметим значительное место, отведенное лейб-медикам в сце-

350

нарии, фильме и у Гофмана): в нем говорится, что вследствие «дисгармонии между ганглиональной и церебральной системами» у Циннобера произошло «полное уничтожение личности». «Это состояние мы и обозначаем словом «смерть»! Да, всемилостивейший повелитель, министр уже утратил свою личность и был, таким образом, совершенно мертв, когда низвер­гался в этот роковой сосуд. А посему причина его смерти была не физическая, а неизмеримо более глу­бокая — психическая» (Гофман, 1978:179). По сути дела, перед нами развертывание содержательных мотивов Киже — потери личности и мерцающего, брезжущего, идеального бытия литературного персо­нажа. «Физический принцип, — снова заговорил медик, — есть условие чисто вегетативной жизни, пси­хический же, напротив, обуславливает человеческий организм, который находит двигателя своего бытия лишь в духе, в способности мышления» (Гофман, 1978:179). Вспомним: «в прерывистых мыслях адъ­ютанта у него наметилось и лицо...» (выделено мной. — М. Я.).

Нет необходимости более подробно сравнивать повесть Гофмана и тыняновского «Киже». Отметим, однако, что гофмановская повесть — не просто некий интертекст для той или иной цитаты. Речь идет о своего рода «гипотексте», который соотносится с «Ки­же» в целом, пробиваясь соответствиями во множе­стве мест вдоль всего текста Тынянова. Именно поэтому мы и вправе говорить о том, что «Киже» строится как пародийный текст, как преображение и переписывание некоего источника.

Это тотальное соотнесение двух произведений, вероятно, необходимо Тынянову для того, чтобы систематически вводить «удвоение» внутрь своего сюжета и в конечном итоге внутрь своего «нулевого» персонажа. Эта сдвоенность, создаваемая пародийным подтекстом, не позволяет герою предстать в виде ясно

351

очерченной, физически ощутимой фигуры. Персонаж постоянно оказывается в фокусе зеркал двух текстов, зыблясь между ними. Для Тынянова вообще харак­терно отрицательное отношение к материализации словесного образа в зримой наглядности. Он пишет об этом в статье «Иллюстрации» (1923). Здесь осу­ждается непосредственный перевод словесных обра­зов в изобразительные. Так, например, он пишет по поводу иллюстраций к «Евгению Онегину» из «Не­вского альманаха»: «Вместо колеблющейся эмоцио­нальной линии героя, вместо динамической конкрет­ности, получавшейся в сложном итоге героя, перед Пушкиным оказалась какая-то другая, самозванная конкретность, вместо тонкого «авторского лица» плотный «зад»...» (Тынянов, 1977:314).

Сами формулировки Тынянова здесь более чем выразительны: «колеблющаяся линия героя» и осо­бенно — «итог героя». Персонаж складывается как некий итог, как сумма, возникающая из «динамичес­кой конкретности». Но «итог» в данном случае — это как раз результат суммирования, взаимоналожения, в том числе и нескольких текстов. Тынянов пишет: «Как Гоголь конкретизирует до пределов комической наглядности чисто словесные построения («Невский проспект»), так нередко каламбур разрастается у Лес­кова в сюжет («Штопальщик»). Как уничтожается каламбур, когда мы его поясняем, переводим на быт, так в рисунке должен уничтожиться главный стер­жень рассказа» (Тынянов, 1977:314). «Главный стер­жень рассказа» — это каламбур, это «чисто сло­весные построения», то есть очаги сдвигов, сгущений, взаимоналожения интертекстов. Именно они и долж­ны конкретизироваться вплоть до возникновения тела персонажа, никак не изобразимого наглядно. Эта кон­кретизация «тела» как «итога героя» ищется Тыняно­вым и в других фильмах. Как показали Ю. Лотман и Ю. Цивьян, героем «Шинели» «становится персонаж,

352

строго говоря, в прозе Гоголя не существующий» и являющийся итогом объединения «под «смысловым знаком» не только различных персонажей, но и персо­нажей различных текстов» (Лотман—Цивьян, 1984:47). А сам сценарий «Шинели», уподобляемый исследова­телем палимпсесту, складывается из множества тек­стов и превращается в «своего рода интертекст» (Цивьян, 1986:26).

Суммируя негативное воздействие иллюстраций, Тынянов заключал: «Иллюстрация дает фабульную деталь — никогда не сюжетную. Она выдвигает ее из динамики сюжета. Она фабулой загромождает сюжет» (Тынянов, 1977:318).

К этой же проблеме Тынянов вернулся позже в своем главном теоретическом труде по кино «Об осно­вах кино». Заключительные 11—14 разделы этой статьи посвящены им проблеме взаимосвязи сюжета, фабулы и стиля — ключевой для его поэтики. Однако, в отличие от остальных разделов работы, Тынянов здесь в основном ограничивается отсылками к литера­туре, некоторыми общими декларациями и сам указы­вает на непроясненность этого сложного вопроса (Ты­нянов, 1977:345).

Если анализируя книжные иллюстрации, Тынянов почти без остатка относил изображения к фабуле, то в «Об основах кино» он указывает на возможность чисто «стилевого», внефабульного кинематографа (Тынянов, 1974:342), но поясняет это положение не кинематографическим примером, а ссылкой на «Нос» Гоголя (Гоголь — один из ключевых примеров и статьи «Иллюстрации»). Укажем, между прочим, что «Нос» наряду с «Цахесом» также входит в пародийный подтекст «Киже». По поводу «Носа» Тынянов пишет: «...отрезанный нос превращен семантической (смы­словой) системой фраз в нечто двусмысленное: «что-то», «плотное» (средн. род), «его, он» (очень часто местоимение, в котором всегда блекнут предметные,

353

вещные признаки), «позволить носу» (одушевление) и т. д. И эта смысловая атмосфера, данная в каждой строке, стилистически так строит фабульную линию «отрезанного носа», что читатель, уже подготовлен­ный, уже втянутый в эту смысловую атмосферу, без всякого удивления читает потом такие диковинные фразы: «Нос посмотрел на майора, и брови его несколько нахмурились».

Так определенная фабула становится элементом сюжета: через стиль, дающий смысловую атмосферу вещи» (Тынянов, 1977:343).

Таким образом,  преодоление голой фабульности иллюстрации, ее погружение в «сюжетизирующий» стиль для Тынянова было связано с гоголевским ума­лением «предметных,  вещных признаков»,  «чем-то двусмысленным». В стихах такой эффект достигался переносом акцента на колеблющиеся признаки значе­ния.  В  иллюстрациях  «неопределенность,  широкие границы конкретности — первое условие» (Тынянов, 1977:313). И Тынянов отмечает: «...задача рисунков относительно поэзии скорее негативная, нежели поло­жительная... <...>. Только ничего не иллюстрируя, не связывая насильственно,  предметно слово с живо­писью,  может рисунок окружить текст» (Тынянов, 1974:316). Любопытно при этом, что в качестве луч­шего примера авторской иллюстрации Тынянов назы­вает рисунки Гофмана. Эта негативность, воплощен­ная в самом персонаже Киже, именно в пародии нахо­дит возможность «окружить текст», не связывая его «предметно». В своей первой теоретической работе о пародии «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)» (1921) Тынянов пишет о «двойной жизни» пародии: «...за планом произведения стоит другой план, стили­зуемый или пародируемый. Но в пародии обязательна невязка   обоих   планов,   смещение   их»   (Тынянов, 1977:201).   И  в  ином  месте:   «Пародия  существует постольку, поскольку сквозь произведение просвечи-

354

вает второй план, пародируемый; чем уже, определен­нее, ограниченнее этот второй план, чем более все детали произведения носят двойной оттенок, воспри­нимаются под двойным углом, тем сильнее пародий­ность» (Тынянов, 1977:212). Не случайно, конечно, Тынянов, а после него и В. Виноградов (Виноградов, 1976:230—366) рассматривали пародии именно на Гоголя, бывшего образцом «двусмысленности», «распредмеченности». Пародирование изначально рас­слоенного «двойного» стиля Гоголя еще более усили­вало черты двойственности, зыбкости текста, столь важные для Тынянова в процессе преодоления фабульности. Не случайно, конечно, сам Тынянов спрятал в подтекст Киже гофмановского «Цахеса» — насквозь двойственный, пародийный, зыблющийся текст, а также отчасти гоголевский «Нос» — излюб­ленный им пример антииллюстративности.

Показательно и то, что в первом варианте сценария, где Киже предстает в виде шинели, сильна ориентация на «Шинель» Гоголя5, которая вместе с исчезновением самого предмета замещается ориентацией на «Нос», проступающей в более скрытых, менее декларатив­ных отсылках. После исследования Виноградова (1921) «Нос» по существу превратился в знак повы­шенной интертекстуальности. Виноградов указывал, что в основу этой повести «положен ходячий анекдот, объединивший те обывательские толки и каламбуры о носе, о его исчезновении и появлении, которые у лите­ратурно образованных людей начала XIX столетия осложнялись еще реминисценциями из области худо­жественного творчества. Ведь даже в 50-х годах Н. Чернышевскому новелла Гоголя «Нос» представля­лась «пересказом общеизвестного анекдота». А лите­ратурная атмосфера 20—30-х годов была насыщена «носологией»» (Виноградов, 1976:5). В этом контекс­те «Нос» предстает как своего рода гиперцитата, способная напластованием разнородных подтекстов

355

заменить наглядную шинель и конкретизироваться

в тело.

Пародийный элемент в замысле «Киже» очень раз­нолик. Он, например, выражен в подчеркнутой теат­ральности многих эпизодов фильма. Акцентирование в герое актерского элемента, по Тынянову — один из первейших признаков пародии («...в театрально-дра­матической   пародии   вместо   героя   выступает   ак­тер...» — Тынянов, 1977:302). Элемент актерского — непременное   условие   и  разобранного  Тыняновым феномена     «пародической     личности»     (Тынянов, 1977:303—308).  В фильме Файнциммера во многих эпизодах вводятся прямые знаки театра — занавес и театральный подиум-сцена. Многоярусный занавес — композиционная основа сцены первой брачной ночи Киже и Сандуновой, пародирующей водевиль. Занавес мелькает в сцене прибытия Киже во дворец и т. д. Театральность общего рисунка фильма также паро­дийна по отношению к повести Гофмана с ее выражен­ным театральным подтекстом, знаком которого явля­ются, например, гротескные доктора — классические персонажи фарсов (см.: Скобелев, 1982), затем заим­ствованные Тыняновым.

Театр внутри фильма есть фундаментальное для пародии средство перевода одной системы в другую. Однако оно не может являться основополагающим кинематографическим принципом.

Подлинно кинематографический эквивалент «паро­дийности» был найден в зеркале и зеркальной струк­туре кинематографического пространства. Зеркало — классическая метафора пародии (особенно «кривое зеркало»). Вспомним тыняновские формулы: «сквозь произведение просвечивает второй план», «детали произведения носят двойной оттенок, воспринима­ются под двойным углом» (выделено мной. — М. Я.). Отметим, между прочим, и метазначение метафоры для поэтики пародии, на которое обращал внимание

356

сам Тынянов: «...сила вещных метафор как раз в невязке, в несходстве соединяемого...» (Тынянов, 1977:206). Но введение в фильм о Киже зеркала в его вещности и есть, по сути дела, введение в структуру фильма метаметафоры, описывающей его поэтику.

Необычайно интенсивное введение зеркал (реаль­ных или подразумеваемых) в структуру фильма Тынянова-Файнциммера вновь возвращает нас к проблема­тике субъективной камеры. Дело в том, что зеркало, фронтально обращенное к взгляду зрителя, подчерки­вает линейную перспективу (ср. широкое использова­ние зеркал открывателями линейной перспективы в эпоху Возрождения) точно так же, как и субъективная камера.

Между тем, зеркало, повернутое к зрителю и объ­екту отражения под углом, работает, наоборот, на разрушение однородной линейности пространства (и связанной с ним идеи субъективной камеры), вводя в него вторую точку схода своего собственного химери­ческого зеркального пространства. Поэтика таких сдвоенных «угловых» пространств интенсивно разра­батывалась немецкими романтиками с их склонностью к изображению фигуры со спины (Ruckenansicht), когда лицо либо не возникало вовсе, либо отражалось под углом в ориентированном зеркале, как, например, у Фридриха Керстинга. В его «Вышивальщице» (1812) девушка с шитьем повернута к нам спиной, но лицо ее странно отражается в зеркале — так, что у зрителя возникает определенная трудность в соотнесении фигуры девушки и ее лица в отражении. Совмещая их в сознании, зритель тем не менее не в состоянии пре­одолеть ощущения их пространственной разорванно­сти.

Аналогичное явление отмечает В. Н. Прокофьев, анализируя использование наклонных зеркал в карти­нах Дега: «Именно это совмещение в одной картине разных точек зрения и создает столь характерное для

357

искусства зрелого Дега впечатление колеблющегося, покачивающегося, оптически трансформирующе­гося пространства, такого, которое, будучи точно зафиксировано на холсте, продолжает пребывать в движении и становлении — совсем как пространство проецируемой киноленты» (Прокофьев, 1984:116).

Тынянов и Файнциммер в создании «колеблющихся признаков» ориентировались именно на аналогичные зеркальные конструкции, которые уже «испытыва­лись» Тыняновым в прозе. Так, в «Восковой персоне» в сцене тревожных метаний Ягужинского, «он стал шататься от зеркала к зеркалу, и все зеркала показы­вали одно и то же» (Тынянов, 1989а:388), и затем сле­дует типичная для Керстинга-Дега фиксация углового смещения зеркала: «Подплыл к зеркалу, что у двери, оно отражало правое окно во двор» (Тынянов, 1989а:388).

В сценарии мотив отражающих поверхностей прове­ден чрезвычайно интенсивно и в основном связан с Павлом. Мы уже цитировали эпизод из рассказа, где Павел «стоял в темноте, в одном белье. У окна он вел счет людям» (Тынянов, 1954:28). В сценарии эта ноч­ная сцена рифмуется со сценой убийства Павла, что придает ей дополнительные обертона: «374. Павел медленно садится на постели. Увидел луч луны на подушке. Соскочил, спустил шторы. Полутьма. Павел накидывает на нижнее белье мантилью, ежится от холода. 375. Открыл дверь. 376. Камер-гусары спят. 377. Павел в мантии на фоне стекла. Он судорожно закрывает дверь» (Тынянов, 1933). Сцена убийства императора в дальнейшем обыгрывает все мотивы сцены ночных страхов. «648. Павел проснулся, посмо­трел   на  дверь,   тихо   соскочил,   тенью  в  темноте подкрался к двери на лестницу. Жмет ручку. <...>. 650. Павел тихо прокрался к камину, стал между стеклян­ными ширмами и камином. <...>. Темнота. Полутени. <...>. 660. Павел в белье за ширмой. <...>. 664. Ноги

358

Павла в лунном свете. 665. Павел видит отражение, тень на ширмах (Павел)» (Тынянов, 1933).

Во всех трех версиях «ночного Павла» он дается рядом со стеклом. В рассказе — у окна. В сценарии, в первом случае — у стеклянной двери, во втором слу­чае — за стеклянной ширмой, отражение на которой выдает императора заговорщикам. Отражение в сте­кле (еще более бледное и неверное, чем в зеркале — момент пародийного искажения) имеет в сценарии зловещий и двусмысленный оттенок: «4327. Павел входит в комнату. Заходит за ширму — смотрит в сте­кло ширмы. Бледное отражение. Хрипло: — Все неверно».

Слово «неверно» оказывается ключевым для сцена­рия и значительно более емким, чем «смутная неопре­деленность» из рассказа. Тынянов обыгрывает его двойное значение, подобно тому, как в рассказе он играет на полисемии слова «караул» (см.: Тоддес, 1981:183—186).   Искаженное  (неверное)  зеркальное отражение непосредственно тянет за собой тему изме­ны, неверности государственной: «338. Павел обер­нулся, смотрит вслед Палену. — Все неверно» (Тыня­нов, 1933). Но «неверность» — одновременно и знак пародийного искажения текста и сопутствующей ему пространственной зыбкости:  «349.  Павел ходит по комнате, ему холодно, его знобит. Камин не греет. Он открывает   шкап,   достает   горностаевую   мантию, кутается, ходит в мантии вдоль стен, прислушивается. — Все неверно» (Тынянов, 1933). В этом кадре страх измены неотделим от травестийной пародийности пав­ловского наряда — мантии на нижнем белье, отсыла­ющей к пониманию Павла как пародии на Петра. Ощущение «неверности» — главное чувство Павла: «340. Пустынный коридор. Павел один. — Все невер­но» (Тынянов,1933).

Именно это ключевое слово помогает понять тыня­новское отношение к зеркалам, как к зыбким отража-

359

телям, не вписывающимся в сопутствующую принципу субъективной камеры поэтику пространственного гео-

метризма.

Парадоксальным образом только к несуществующе­му Киже Павел постоянно применяет эпитет «вер­ный»: «— Полковник Киже должен по всему быть вер­ный человек» (Тынянов, 1933:кадр 353), «621. Павел: «Это был верный слуга»» (Тынянов, 1933). Но «верная» эта пустота мелькает только в искажающих зеркалах.

Установка на сложную зеркальность пространства провоцировала и систематический, как у Керстинга, показ человека со спины, являющийся одной из наибо­лее эксцентричных черт ленты Файнциммера. Чаще всего со спины предстает Павел, как известно наибо­лее непосредственно ассоциировавшийся Тыняновым с Киже. Тынянов фиксирует такую позу Павла и в рас­сказе, но считает нужным ее мотивировать: «.. .во вре­мена большого гнева император не оборачивался» (Тынянов, 1954:7), — и придумывает для ее оправда­ния   микроэпизод   с   адъютантом:   «— Службы   не знаешь, сударь, — сипло сказал Павел, — сзади захо­дишь» (Тынянов, 1954:7), — отчитывает император адъютанта, к которому он повернулся спиной.