71727.fb2 Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 39

Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 39

407

кального производителя текста все чаще ставится под сомнение сегодняшней наукой. Во всяком случае, оно становится все более «хрупким». Текст строит себя как бесконечная цепочка предшествований. По выра­жению Краусс, «оригинальность дается нам как повто­рение».

Американский искусствовед Майкл Фрид, изучая эстетику Винкельмана, обратил внимание на своего рода «порочный круг», возникающий в рассуждениях знаменитого немца. Обновление искусства Винкельман связывает с обращением к истокам, с имитацией великих мастеров античности. Но в качестве образцов для подражания он называет Рафаэля, Микеланджело и Пуссена — то есть скорее современных, нежели древних художников. Фрид отмечает противоречи­вость такого «жеста», превращающего перечислен­ных художников «одновременно в древних и современ­ных, <...> в оригиналы, достойные подражания, и успешных имитаторов предшествующих образцов» (Фрид, 1986:92). Этот парадокс — кажущийся. Такова ситуация большинства значительных художников, большинства авторов, которые не только не в состо­янии отыскать начало своих текстов, но и сами поме­щены в своеобразную «неэвклидову» историю.

В начале нашей работы мы писали о том, что теория интертекстуальности позволяет ввести историю в структуру текста. Но по ходу нашей работы история оказывалась все меньше похожей на хронологическую цепочку событий. Каждый текст, создавая вокруг себя особое интертекстуальное поле, по-своему организует и группирует тексты-предшественники. Более того, некоторые тексты получают интертекстуальное поле, состоящее из «источников» более поздних, чем они сами. Так, разбирая «Андалузского пса», мы то и дело цитировали работы Дали или Батайя, которые выпол­нены после фильма, но втягиваются в его интертек­стуальное поле. Все это делает суждение Борхеса о

408

том, что Кафка является предшественником своих предшественников, гораздо менее парадоксальным, чем кажется на первый взгляд. М. Плейне, анализируя источники Лотреамона, приходит к сходному выводу о том, что поэт «был предшественником собственных источников» (Плейне, 1967:90). И эти выводы не про­сто дань оригинальности. Очень часто мы оказы­ваемся в состоянии более глубоко понять произведе­ние, только прочитав более позднее произведение того же автора, проливающее свет на ранний текст. Не означает ли это обычное явление, что более поздний текст в каком-то смысле оказывается источ­ником более раннего? Такая перевернутая хронология задается, разумеется, перспективой чтения, которая и лежит в основе интертекстуального подхода к культу­ре.

Каждое произведение, выстраивая свое интер­текстуальное поле, создает собственную историю культуры, переструктурирует весь предшествующий культурный фонд. Именно поэтому можно утверж­дать, что теория интертекстуальности — это путь к обновлению нашего понимания истории, которая может быть включена в структуру текста в динамичес­ком, постоянно меняющемся состоянии. Интертек­стуальный подход позволяет нам также обновить представления о художественной эволюции, куда включаются не только непосредственные предше­ственники, но и самые разнородные явления культу­ры, некоторые из которых могут быть отдалены от интересующего нас текста на столетия. Речь идет, по существу, о генезисе новых явлений из всей предше­ствующей культуры, а не только из ее активной актуальности. Или, вернее, представление об актив­ной актуальности распространяется на всю культуру в целом.

Интертекст сопрягает текст с культурой как с преж­де всего интерпретирующим, объясняющим, логизи-

409

рующим механизмом.  На протяжении работы мы много  раз  подчеркивали  эту  логизирующую  роль интертекста. Между тем, было бы ошибкой сводить интертекстуальность к чистой интерпретации, своего рода «герменевтике» текста. Мы пытались показать, что семантическая роль интертекста далеко не исчер­пывается исключительно логизацией аномалий вроде странной  вывески на  гостинице  из  дрейеровского «Вампира». Интертекст мобилизуется и тогда, когда зритель сталкивается с нетрадиционными фигурами киноязыка. Он помогает нам понять значение монтаж­ной фигуры из «Эноха Ардена» Гриффита или зер­кальные пространственные конструкции из «Пору­чика Киже». Но интертекст в данном случае фигури­рует не только как инструмент интерпретации. Вводя в подтекст той или иной языковой фигуры ее «ис­точник»,  интертекст выступает и как механизм генезиса.   Тем   самым  теория  интертекстуальности предлагает иной подход к киноязыку, нежели тради­ционная семиотика, пытающаяся проанализировать фигуры киноречи в рамках данного кинематографи­ческого текста — фильма (или группы фильмов).

В киноведении господствует взгляд на любую фигуру киноречи с функциональной точки зрения. С такой точки зрения, язык кино прежде всего позво­ляет строить некие пространственные структуры или передавать характер фильмического времени. В силу этого исследования киноязыка наиболее успешно раз­виваются на материале повествовательного кинемато­графа. Ведь именно повествовательные задачи и позволяют выявлять в киноязыке его функциональное измерение, его непосредственную связь с простран­ством и временем рассказа.

Теория интертекстуальности становится особенно эффективной как раз там, где наррация дает сбой и нарративная логика уступает место дискурсивным ано­малиям. Но, как показывает анализ некоторых филь-

410

мов Гриффита, фигуры киноречи, прежде чем инте­грироваться в повествовательную норму, всегда на первом этапе выступают как аномальные образования (ср. с недоумением первых зрителей относительно крупных планов в ранних фильмах и т. д.).

Традиционный подход к киноформе, как правило, игнорирует эту первичную аномальность новых язы­ковых фигур, превращая их в гениальные прозрения будущей функциональности. Такой подход вынужден объяснять все языковые новации в кино с позиций языковой нормы, формирующейся позже, чем они возникают. Теория интертекстуальности позволяет анализировать эти новации не с точки зрения нормы будущих фильмов, но с позиции тех интертекстуаль­ных связей, которые характерны для текста, где эти новации возникли. Более того, эта теория позволяет избежать обычной унификации в объяснении этих явлений, унификации, неизбежно возникающей при чтении текста с позиций «нормы». В итоге, каждая языковая фигура внутри каждого индивидуального текста может получить свою собственную генеало­гию. Так, чередование крупного плана лица героини и общего плана героя в фильмах Гриффита по мотивам Теннисона получает объяснение именно из текстов Теннисона и окружающего интертекста, а не из язы­ковой нормы будущего повествовательного кино, где чередование крупного плана лица и общего плана канонизируется и закрепляется за определенными повествовательными ситуациями.

Этот выход за рамки повествовательной нормы при анализе киноязыка имеет далеко идущие последствия. Рассматриваемые языковые фигуры теряют при этом обычную функциональность, которая делает их «неви­димыми» для зрителя, растворяет их в логике нарра­ции. Общеизвестно, что нормативные фигуры кино­языка (восьмерка, перекрестный монтаж и т. д.) про­ходят незамеченными для зрителя (так называемый

411

феномен «прозрачности языковой формы»). Интер­текстуальность, особенно активно действующая на сломах  наррации,  на местах  нарушения линейной логики  рассказа,   придает языку  некоторую теле­сность, что мы в нашей работе часто называли иероглифичностью. Такой киноиероглиф не растворяется в повествовании, не прозрачен до конца, его смысл как бы складывается из многократного напластования текстов, лежащих вне фильма. В этом смысле интер­текстуальный иероглиф в чем-то подобен сновидению в интерпретации Фрейда. Он также является результа­том сгущений, подмен, сдвигов.

Как  было  показано  К.   Метцем,  эти процессы, характеризующие «работу сновидения», родственны тем процессам, что порождают так называемые «ки­нематографические тропы» — прежде всего, мета­фору и метонимию. Здесь не место углубляться в обширную область кинориторики. Отметим, однако, что интертекстуальный «иероглиф» по некоторым своим характеристикам близок тем кинотропам, кото­рые анализировал Метц. Этот теоретик показал, что «автоматизированный» троп в кино является результа­том фиксации, «остановки» порождающих его семан­тических процессов, когда «горизонт закрывается, продукт заслоняет процесс производства, конденсация и смещение (присутствующие в мертвом виде) уже не проявляются в качестве таковых, хотя их эффектив­ное наличие и следует предполагать в некотором прошлом» (Метц, 1977а:274). Именно это явление и лежит в основе усиления репрезентативности цитаты, ее изолированности от контекста. Нарастание теле­сности и есть результат такой фиксации тропа.

Между тем, теория интертекстуальности позволяет по-новому взглянуть на сам характер кинематографи­ческой метафоры. Для Метца ее классическим приме­ром служит монтажное сопоставление гротескной ста­рухи и изображения страуса в «Нуле за поведение»

412

Виго (Метц, 1977а:337—338). Для иных представите­лей структурной риторики кинометафора — это либо монтажное сближение изображения двух убитых, лежащих в одинаковой позе, в фильме А. Рене «Хиро­сима, моя любовь», либо метафорические цепочки из «Октября» Эйзенштейна (Дюбуа, 1986:321). Иными словами, метафора в кино — это то, что возникает из монтажного сопоставления двух наличествующих фрагментов. Теория интертекстуальности позволяет говорить о метафоре как о результате сближения наличествующего в тексте фрагмента и фрагмента иного текста, не явленного зрителю физически и наглядно. Метафора возникает через сопоставление Кейна и Свенгали из романа «Трильби», кастрюли «Механического балета» и «космической кухни» Сандрара, Киже и Цахеса.

В силу этого приходится несколько иначе взглянуть и на функцию репрезентации, «изоляции» в кино. Репрезентативность цитаты оказывается не столько продуктом остановки, смерти смыслопорождающих процессов, сколько знаком того, что в данной ритори­ческой фигуре отпечатался некий процесс, требу­ющий реконструкции, оживления. Репрезентатив­ность метафоры поэтому является одновременно и результатом кристаллизации предшествующих смы­словых процессов и генератором нового активного смыслопорождения. В данном случае мы опять стал­киваемся с переворачиванием традиционной (хроноло­гической) логики. Метафора, как и цитата, дается нам до того, как мы расшифровали метафорический смысл, до того, как мы установили источник цита­ты. Телесность интертекстуальных образований — это указание на тайну, которую следует понять. Теле­сность предстает как аура тайны. Такое понимание отчасти противоположно традиционному, согласно которому метафора, троп являются результатом семантической деятельности.

413

Однако обращение к структурной риторике плодо­творно, ибо позволяет нам увидеть в фигурах кино­речи не просто функциональные элементы, обслужи­вающие уровень повествования, но некое подобие тро­пов. Перекрестный монтаж, например, с такой точки зрения — это не просто кодифицированная фигура сближения двух пространств, но процесс метонимизации (в зависимости от того, что сближается этой рече­вой фигурой). Фигура киноязыка понимается как сложный семантический процесс, чья сложность воз­растает еще и оттого, что он может отсылать к неко­торому интертексту.

Такие фигуры-тропы вряд ли можно свести в таб­лицу или описать в рамках «кинематографических грамматик». Они мобилизуют различные смысловые стратегии. Их сходство в значительной мере проявля­ется на стадии их непонимания. Цитата и сопостави­мый с ней троп возникают в тексте именно как очаги непонимания, которое предшествует работе смысла и провоцирует ее. Языковой механизм запускается феноменом непонимания, смысловой инертностью, непроницаемостью цитаты. Язык в таком контексте выступает как продукт преодоления непонимания, а не как известная читателю знаковая система, код.

Но как только понимание вступает в свои права, фигуры киноречи могут предстать как фундамен­тально разнородные. Так, в рассмотренных нами при­мерах мы можем обнаружить казалось бы сходные типы тропов или языковых фигур. Это монтажные ряды из «Механического балета», где доминирует кру­говая форма; это пролог из «Андалузского пса», где на основе круговой формы сближаются глаз и луна; это, в конце концов, незримые абрисы Эйзенштейна, сбли­жающие между собой разнородные объекты. На ста­дии непонимания все эти монтажные сближения кажутся однородными и могут быть описаны как фигуры одного ряда. Между тем в интертекстуальном

414

плане все они совершенно разнородны. У Леже такого рода «метафоры» отсылают к символике круга, разра­ботанной Сандраром. Круг тут выступает как симво­лический элемент первоязыка. У Бунюэля—Дали кру­говая форма акцентирует внешнее подобие, которое через интертекст Гомеса де ла Серны прочитывается как мобилизация системы «симулакрумов». У Эйзен­штейна речь идет о первичной графеме, о конституировании невидимого «третьего текста». Интертек­стуальность позволяет прочитывать внешне однотип­ные фигуры речи как операторы совершенно различ­ных смысловых стратегий. Вот почему унификация фигур киноречи возможна лишь тогда, когда эти фигуры интегрированы в наррацию и автоматизиро­ваны в рамках повествования. Именно поэтому мы можем говорить о единой функции «восьмерки» в ситуации диалога, но не можем говорить о единстве функций тех речевых фигур, которые сохраняют свою аномальность, то есть являются цитатами.

Язык кино в такой перспективе и может описывать­ся, с одной стороны, как набор кодированных элемен­тов с приблизительно однородной функцией (язык повествования) и, с другой стороны, как набор фигур, организующих через интертекст совершенно разные смысловые стратегии. Эту дихотомию фигур кино­речи можно условно свести к оппозиции «фигур пони­мания» («прозрачных» языковых означающих) и «фи­гур непонимания» (иероглифов интертекстуальности). В данном исследовании мы и попытались, исходя из первичного непонимания, описать различные языки кино, разные смысловые стратегии.

Языковое поле в таких анализах строится парадок­сальным образом. Оно располагается между види­мыми в тексте элементами (цитатами, аномалиями) и невидимым интертекстом. Ведь интертекст не суще­ствует на пленке или на бумаге, он находится в памяти зрителя или читателя. Смыслопорождение разворачи-

415

вается между физически данным и образом памяти. Парадоксальность данной ситуации подчеркивается еще и тем, что «оператор» смысла — цитата — обла­дает как бы повышенной телесностью по отношению к иным элементам текста — прозрачным означа­ющим, растворенным в наррации. Иначе говоря, чем менее видим интертекст, тем более виден указатель на него — цитата. Поэтому смысл располагается в поле между повышенной телесностью и неким абсолютным физическим небытием.

Даже само обозначение этих контрастных полюсов метафорически определяет движение смысла как дви­жение от конкретности к абстракции. Но движение это протекает в координатах, по существу, глубоко чуждых классической семиотике.  Конечно, и она, отталкиваясь от конкретности, движется к абстрак­ции. Для нее это, прежде всего, «значение», «структу­ра», которые не даны читателю как некие физические данности. И все же разница в концептуальных подхо­дах очень велика. Семиотика не оперирует ни элемен­тами, обладающими инертной телесностью, ни неви­димыми текстами, существующими вне материальных носителей, она не рассматривает смыслопорождение как своего рода маршрут от неких телесных «мон­стров» (вроде ангела на вывеске в фильме Дрейера или ослов на роялях в «Андалузском псе») к невиди­мым текстам, расположенным в памяти.

Изначальная телесность цитаты, ее неспособность раствориться в логике повествования как бы «рассасы­вается» по мере конструирования интертекстов — цитата интегрируется в текст. Таким образом, путь от конкретного к абстрактному в свернутом виде пред­ставлен в самом процессе «нормализации» цитаты. Поскольку инертность, изолированность, репрезента­тивность аномалии исчезают благодаря подключению ее к невидимым интертекстам, то и сама эта инертная телесность может пониматься как продукт наслоения

416

одного интертекста на другой, третий и т. д. В данном случае мы опять имеем дело с перевернутой логикой: то, что позволяет преодолеть телесную корпускулярность интертекстуального иероглифа, выступает как причина этой корпускулярности. Финальный этап маршрута смысла выступает как причина, детермини­рующая свойства начального этапа его движения.

Работу смысла можно представить в виде условной сценки. Человек закрывает глаза, и в памяти его начи­нают всплывать некие образы и фигуры, которые в темноте сознания (или подсознания) накладываются друг на друга и постепенно становятся все более и более зримыми, покуда не уплотняются до некоего физически ощутимого сгустка — гиперцитаты. Такой процесс, конечно, противоположен реальному про­цессу чтения, наоборот, исходящему из существу­ющего текстового сгустка, чтобы потом в темноте памяти расслоить его на фрагменты интертекстов и тем самым растворить в тексте.

Этот двоякий процесс смыслопорождения через интертекст по-своему описал Виктор Шкловский, ана­лизируя методику своего творчества. Перед тем, как сесть писать, Шкловский погружался в чтение различ­ных книг, в которых отмечал нужные ему цитаты. Машинистка перепечатывала отмеченные куски на отдельные листы бумаги. «Эти куски, их бывает очень много, я развешиваю по стенам комнаты. К сожале­нию, комната у меня маленькая, и мне тесно.

Очень важно понять цитату, повернуть ее, связать с другими.

Висят куски на стенке долго. Я группирую их, вешаю рядом, потом появляются соединительные переходы, написанные очень коротко» (Как мы пишем, 1989:185—186).

Шкловский исходит как бы из предшествующего интертекста, из не связанных между собой цитат. Он движется между ними, пытаясь уловить их связи,

417

сгруппировать, стянуть воедино в комплексы, из кото­рых строится текст, и логизировать. Процесс чтения должен двигаться в обратном направлении. Текст Шкловского необходимо снова разобрать, рассортиро­вать на цитаты, которые должны быть вновь выве­шены в этой метафорической комнате памяти, ком­нате мирового интертекста культуры. Это «обратное» развешивание и может быть понято как окончатель­ное усвоение текста, его растворение в чтении.

Метод Шкловского отчасти напоминает мнемотех­нику древности. Еще в эпоху античности был разрабо­тан особый способ запоминания. Текст разбивался на фрагменты, которые ассоциировались с некими теле­сными фигурами (картинками, статуями), и они в воображении размещались внутри хорошо известного здания (храма, театра). Чтобы вспомнить текст, сле­довало в памяти совершить обход этого здания, обо­зревая фигуру за фигурой. Комната Шкловского с раз­вешенными по стенам цитатами является неожидан­ным отголоском этих воображаемых храмов античной мнемотехники.    Исследовавшая    искусство    памяти Френсис Йейтс называет его «невидимым искусством, спрятанным   внутри   памяти   его   адепта»   (Йейтс, 1969:96). Даже трактаты по мнемотехнике почти не имели изображений. Изображения должны были хра­ниться в сознании и обладать «телесным сходством» с той идеей или вещью, которая подлежала запомина­нию. Эти воображаемые «симулакрумы» превраща­лись в своего рода интертекст, так как были сходны с фрагментами запоминаемого текста.  Но, что осо­бенно важно, сходство это обеспечивалось только незримостью плоти фигур памяти. То, что интер­текст невидим, позволяет обнаруживать в нем черты соответствий. Джордано Бруно в одном из своих мнемотехнических трактатов превратил знаменитого гре­ческого художника Зевкиса в творца образов памяти, которые  в  силу своей бесплотности,  невидимости

418

могли быть идентичными образам поэзии или филосо­фии (Йейтс, 1969:249). Невидимость интертекстуаль­ного образа и позволяет ему во многих случаях быть интертекстом для любых цитат — кинематографичес­ких, музыкальных, литературных. Образы памяти создают бескрайнее интертекстуальное поле, сопряга­ющее текст со всей человеческой культурой.

Эта незримая стать интертекста объясняет появле­ние мотива слепоты в некоторых из рассмотренных нами текстов — в «Андалузском псе», у Жоржа Батайя, у Эйзенштейна. Память слепца (Тиресия) ста­новится своего рода знаком интертекстуальности.

Один из адептов искусства памяти — Альберт Вели­кий — рекомендовал помещать «телесные симулакрумы» внутрь темного пространства, где они «соединя­ются и располагаются в определенном порядке» (Йейтс, 1969:79). Эта темная комната памяти — ком­ната слепца. Слепцу легче сблизить невидимые тек­сты, наложить их друг на друга, обнаружить в них сходство. Интертекстуальные процессы в кино только отталкиваются от зримого, от явленных на экране образов, чтобы затем перенестись в темную комнату памяти Альберта Великого. Вальтер Беньямин, при­дававший мистике сходства большое значение в фор­мировании цивилизации, писал о создании «всеобщего архива чувственно не постигаемого сходства» (Бень­ямин, 1984:130). Хранилищем этого архива и стано­вится темная комната памяти, метафорическое про­странство интертекстуальности.

По ходу нашего изложения мы все чаще прибегали к метафорам, по видимости далеким от понятийного аппарата науки. Речь шла то об умозрительной теле­сности, то о темных пространствах памяти. Метафора как выражение тех глубинных процессов, которые протекают в сознании читателя, зрителя (сдвигов, сгу­щений, взаимоналожений и т. д.), невольно проникает и в сферу метаязыка. Понятийный аппарат теории