71788.fb2
«Жизнь в Норильске была лучше, чем в любой другой точке Советского Союза, — вспоминал Андрей Чебуркин[916], работавший на производстве в Норильске, а позднее местный чиновник. — Во-первых, у всех начальников были домработницы из заключенных. Потом — еда. Роскошь, а не еда. Все сорта рыбы. В озерах можно было наловить сколько хочешь. Вся страна жила по карточкам, а мы тут — практически без карточек. Мясо. Масло. Под шампанское хорошо шли крабы, их тут было немерено. Икра… Ее бочками привозили. Я, конечно, начальство имею в виду, не работяг. Те были заключенными, у них своя доля…
Платили хорошо… Скажем, бригадир имел шесть — восемь тысяч. В центральных областях можно было получать самое большее тысячу двести. Я приехал в Норильск работать инспектором в специальном Управлении НКВД по урану. Искали урановую руду. Мне положили зарплату инспектора: две тысячи сто с самого начала, потом каждые полгода повышали на десять процентов. Это примерно в пять раз больше, чем люди получали в обычной гражданской жизни»[917].
Ключевым является первое утверждение Чебуркина: «У всех начальников были домработницы», поскольку оно справедливо в отношении не только начальников, но и рядовых сотрудников. Формально использование заключенных в качестве домашних работников или работниц было запрещено. Но оно было распространено чрезвычайно широко, и власти хорошо об этом знали. Они не раз пытались положить конец этой практике, но безуспешно[918]. В Воркуте Константин Рокоссовский, позднее ставший генералом, затем маршалом, а затем и министром обороны сталинистской Польши, был «денщиком у совершенно необразованного, очень грубого конвоира Бучко. Он приносил Бучко еду, топил печь, убирал его небольшую квартиру»[919]. В Магадане Евгения Гинзбург некоторое время работала прачкой у жены одного из начальников[920].
Томас Сговио на Колыме был денщиком у старшего надзирателя — готовил ему еду, добывал ему спиртное и в конце концов завоевал его доверие.
«Томас, друг ты мой, — говорил ему надзиратель, — запомни одно. Береги мой партбилет. Напьюсь — смотри, чтоб я его не потерял. Ты мой слуга. Потеряю — пристрелю как собаку… А я этого не хочу»[921].
Но у действительно больших начальников слугами дело не ограничивалось. Иван Никишов, который в 1939-м, после чисток, стал руководителем Дальстроя и занимал этот пост до 1948 года, приобрел сомнительную славу, роскошествуя среди голодающих. Никишов принадлежал к другому поколению, чем его предшественник Берзин, — к поколению, далеко ушедшему от пламенных аскетических лет революции и гражданской войны. Без особых угрызений совести Никишов использовал свое положение для того, чтобы жить хорошо. Он обзавелся
«большой личной службой охраны, роскошными автомобилями, шикарными служебными помещениями и чудо-дачей на берегу Тихого океана»[922].
На этой даче, по свидетельствам заключенных, было вдоволь ковров, медвежьих шкур, хрустальных люстр. В роскошной столовой Никишов и его лагерная жена Гридасова — молодая, энергичная бывшая воспитательница из лагерной КВЧ — лакомились медвежьей печенью, изысканными винами, фруктами, ягодами, свежими огурцами и помидорами из специальной теплицы[923].
Никишов был не один такой. Лев Разгон дал незабываемую характеристику полковника Тарасюка — начальника Устьвымлага в годы войны:
«Он и жил как римлянин, назначенный губернатором какой-нибудь варварской провинции, завоеванной Римом. В специальных теплицах и оранжереях для него выращивали овощи и фрукты, экзотические для Севера цветы. Были найдены лучшие краснодеревщики, делавшие ему мебель; самые известные в прошлом портные обшивали его капризную и своенравную жену. И лечили его не какие-то вольнонаемные врачишки, со студенческой скамьи запродавшиеся ГУЛАГу, а крупнейшие профессора, руководители крупных столичных клиник, отбывавшие свои большие срока в медпунктах далеких лесных лагерей»[924].
Нередко заключенным приходилось помогать начальству удовлетворять свои прихоти. Лагерному врачу Исааку Фогельфангеру постоянно не хватало медицинского спирта, потому что его фармацевт использовал спирт для приготовления настойки, которой начальник лагеря угощал приезжающих чинов НКВД: «Чем больше они пьют, тем лучшее мнение у них складывается о состоянии дел в Севураллаге». Фогельфангер наблюдал, как лагерный повар готовит для приезжих банкет, используя продукты, которые приберег на этот случай:
«икра, копченый угорь, горячие булочки с грибами, арктический голец в лимонном желе, запеченный гусь и запеченный поросенок»[925].
В этот период (в 40-е годы) начальники, подобные Никишову, начали считать себя чем-то более значительным, нежели просто тюремщики. Некоторые даже принялись соревноваться друг с другом в разных областях, создавая фантастические вариации на тему «утереть нос соседям». Каждый хотел, чтобы именно у него была лучшая лагерная театральная труппа, лучший лагерный оркестр, лучшие лагерные художники. В 1946-м в Унжлаге Лев Копелев узнал, что начальник лагеря «приказывает специально отбирать в тюрьмах артистов, музыкантов, художников…. Ведущих артистов постоянно содержали в больнице, числили их выздоравливающими или санитарами…». Больницы Унжлага были настоящими «пристанищами искусства»[926]. Дальстрой создал труппу из заключенных, которая выступала в Магадане и на некоторых приисках; в ней участвовали многие известные певцы и танцоры, отбывавшие срок на Колыме[927]. Лев Разгон пишет и о начальнике Ухтижемлага, у которого была «настоящая опереточная труппа» под руководством известного актера Константина Эгерта. Этот начальник также «пристроил к делу» известную балерину из Большого театра, первоклассных певцов и музыкантов:
«Иногда начальник Ухтинского лагеря наносил визит в соседний лагерь. Хотя это прозаически называлось „для обмена опытом“, но обставлялся такой визит по всем правилам протокола посещений одних глав государств главами других. Начальство сопровождала большая свита начальников отделов, для них готовились избранные места в гостинице, намечались маршруты, привозились с „Зимки“ подарки. И начальник привозил с собой своих лучших артистов, чтобы хозяева понимали, что и у них с искусством не хуже, а может быть, даже и лучше…»[928].
Бывший театр Ухтижемлага — большое белое строение с колоннами и театральными символами на фронтоне — и сегодня является одним из самых заметных зданий Ухты. От него совсем недалеко до бывшей резиденции начальника лагеря — большого деревянного дома на краю парка.
Начальство проявляло интерес не только к искусству. Тот, кто предпочитал спорт, мог пестовать лагерную футбольную команду, которая яростно соперничала с другими. Известный футболист и тренер Николай Старостин, арестованный за то, что его команда имела неосторожность обыграть команду, курируемую Берией, тоже попал в Ухту, где его встретили прямо на вокзале. Его познакомили с капитаном местной футбольной команды, который разговаривал с ним почтительно и сказал, что его здесь ждут давно: «Генерал[начальник лагеря] души не чает в футболе. Это он вас сюда вырвал». Немалую часть своего лагерного срока Старостин провел, тренируя футбольные команды НКВД и переезжая с места на место в зависимости от того, какой начальник хотел видеть его у себя в качестве тренера[929].
Подобные излишества лишь изредка могли вызвать обеспокоенность или просто интерес Москвы. Реагируя на жалобу, Берия однажды начал проверку обстоятельств роскошной жизни Никишова. В отчете о проверке, помимо прочего, говорится, что Никишов истратил 15 000 рублей — огромную по тем временам сумму — на банкет по случаю приезда Хабаровской оперетты[930]. В отчете также осуждается «обстановка подхалимства» вокруг Никишова и его жены Гридасовой: «Влияние Гридасовой так велико, что даже непосредственные заместители т. Никишова заявляют, что они могут работать на своих участках до тех пор, пока она к ним благосклонно относится»[931]. Никаких действий, однако, предпринято не было. Гридасова и Никишов продолжали спокойно царствовать.
В последние годы нередко приходится слышать, что, вопреки послевоенным заявлениям немцев, работавших в концлагерях или в карательных бригадах, мало кого из них к этому принуждали. Один специалист не так давно высказал мнение, что в большинстве своем они шли туда добровольно (на этот счет разгорелись споры)[932]. В отношении России и других постсоветских государств этот вопрос следует рассматривать особо. Очень часто работники лагерей, как и большинство советских граждан, имели очень узкий выбор. Им просто указывали место работы, и приходилось ехать. Ограниченный выбор был неотъемлемым свойством советской экономической системы.
Тем не менее было бы неверно считать, что офицерам НКВД и конвоирам приходилось «не лучше, чем заключенным», что они были такими же жертвами системы. Ибо, хотя они, может быть, предпочли бы работать в другом месте, у служащих ГУЛАГа был довольно существенный выбор в рамках системы — куда больший, чем у работников нацистских концлагерей, чьи действия были регламентированы более жестко. В ГУЛАГе ты мог проявлять жестокость и сострадание. Мог работой доводить заключенных до смерти, а мог пытаться сохранить жизнь как можно большему их числу. Мог сочувствовать осужденным, чья судьба, выпади карта иначе, была бы твоей и еще, возможно, станет твоей, а мог пользоваться на всю катушку временной удачей и свирепо властвовать над бывшими и будущими товарищами по несчастью.
Ничто в истории прошлой жизни администраторов и охранников ГУЛАГа не определяло с достоверностью их линию поведения в лагерях; их этническое и социальное происхождение было настолько же пестрым, как у заключенных. Когда я спрашивала людей, прошедших ГУЛАГ, о начальниках и охранниках, я почти всегда получала ответ, что они очень сильно различались между собой. Галина Смирнова сказала, что они были «как и все люди, разные». Алла Андреева — что
«были явно больные садисты, но были и совершенно нормальные, хорошие люди».
Андреева вспомнила про главного бухгалтера, который однажды вскоре после смерти Сталина
«влетел в бухгалтерию, где работали заключенные старушки-бухгалтерши, — влетел с воплями, тряся их за плечи: „Снимайте, снимайте это с номерами, вам отдадут вашу одежду!“».
По словам Ирены Аргинской, надзиратели, охрана и начальники были «самые разные люди», причем люди, менявшиеся со временем. Призывников «очень сильно накачивали», и «первое время это были просто звери, невозможное что-то. Но потом они как-то начинали понимать, не все, но большая часть, поэтому их достаточно часто меняли».
Разумеется, начальство давило на охранников и администрацию, запрещая им проявлять доброту к заключенным. В архиве прокуратуры сохранилось дело Левина — начальника отдела снабжения Восточного района Дмитлага. Его обвинили в подозрительной мягкости к лагерникам. В частности, он позволил одному из них встретиться с братом (как правило, родственников держали раздельно). И вообще его отношение к зэкам, особенно к одной их группе, которую якобы составляли бывшие меньшевики, показалось кое-кому излишне дружественным. Левин, который сам ранее был зэком на Беломорканале, оправдывался: «Кем они были в прошлом, мне не известно». Шел 1937 год, и Левин был осужден[933].
Но такие суровые меры применялись не всегда. Некоторые крупные лагерные начальники были известны своим человечным отношением к заключенным. В книге «О Сталине и сталинизме» историк, публицист и диссидент Рой Медведев пишет об одном из таких начальников — В. А. Кундуше, который в начале войны принял всерьез требование увеличить производство. Он поставил образованных политзаключенных на административные должности вместо блатных и вообще обращался с зэками мягко: даже добился для некоторых досрочного освобождения. Его предприятие «сразу же вышло в передовые и в течение всей войны перевыполняло план». Но когда война кончилась, Кундуша арестовали, видимо, за ту самую гуманность, что помогла ему наладить производство[934]. Лев Разгон описывает необычную пересыльную тюрьму в Георгиевске, через которую прошел и он, и его вторая жена Рика, тюрьму, где
«…камеры не только подметены, но и вымыты. Полы, нары. Где кормят настолько сытно, что исчезает постоянный этапный голод. Где в бане можно мыться по-настоящему. Где даже есть — Рику это поразило больше всего! — специальная комната со всеми приспособлениями, где женщины могут совершать свой туалет…»[935].
Были и другие примеры. Советский еврей Генрих Эльштейн-Горчаков, арестованный в 1945-м, на одном из этапов своей лагерной жизни попал в инвалидное подразделение Сиблага. Там появился новый начальник — бывший фронтовик, который не смог найти себе другой работы. Он взялся за дело серьезно: построил новый барак, выдал всем заключенным матрасы, одеяла и даже постельное белье, по-новому организовал работу. Лагерь преобразился[936].
Алексея Прядилова, арестованного в шестнадцать лет, отправили в сельскохозяйственный лагерь на Алтай. Начальник «воспринимал лагерь как хозяйственную организацию, к заключенным относился не как к преступникам и врагам, которых надо „перевоспитывать“, а как к штрафникам и работникам, и был убежден, что с голодных работу спрашивать бесполезно»[937]. Даже проверяющие из прокуратуры иногда обнаруживали хороших начальников. Один из них, посетивший Бурлаг в 1942 году, увидел, что «заключенные этих заводов потому и работали на отлично, что и условия у них были отличные. Так, например, бараки содержались в чистоте, каждый имел постельные принадлежности, хорошую одежду и обувь»[938].
Встречались и более прямые формы доброты. Галина Левинсон вспоминает в мемуарах, как начальник лагпункта отговорил одну заключенную от аборта. «Выйдя из лагеря, вы будете одиноки, — сказал он. — Подумайте, как хорошо, если у вас будет ребенок, будет близкое существо». Впоследствии она была благодарна ему за этот совет[939]. Анатолий Жигулин пишет о хорошем новом начальнике, который «спас от смерти сотни людей», вопреки правилам называл зэков «товарищи заключенные» и под страхом расстрела приказал повару кормить их досыта. Он явно, замечает Жигулин, «еще не мог привыкнуть к новому обращению с заключенными». Мария Сандрацкая, арестованная как жена «врага народа», пишет о человечном начальнике, который заботился о матерях с детьми: устроил ясли, организовал усиленное питание для кормящих матерей, освобождал матерей от тяжелых работ[940].
Проявлять доброту было возможно: на разных уровнях всегда попадались люди, которые понимали положение дел и не соглашались с пропагандой, называвшей всех зэков врагами. Удивительно, сколь многие мемуаристы отмечают отдельные проявления доброты со стороны тюремных охранников, отдельные примеры сочувствия.
«Не сомневаюсь, — писал Евгений Гнедин, — что в огромной армии лагерной администрации имелись честные работники, которые тяготились тем, что им пришлось выступать в роли надсмотрщиков над невинно осужденными людьми»[941].
И в то же время большинство мемуаристов изумляется тому, насколько исключительной была такая человечность. Ибо, несмотря на некоторые обратные примеры, чистота в тюрьмах не была нормой, многие лагеря несли заключенным смерть — и большинство охранников относилось к зэкам в лучшем случае с безразличием, в худшем — откровенно жестоко.
Повторяю: жестокости никто ни от кого формально не требовал, наоборот — за преднамеренную жестокость Москва нередко наказывала. В архивных документах Вятлага содержатся сведения о сотрудниках лагеря, наказанных за систематические избиения заключенных, за присвоение их имущества и за насилие над женщинами[942]. В архиве Дмитлага читаем о приговорах по уголовным статьям за избиение зэков в пьяном виде. В документах из центрального архива ГУЛАГа говорится о наказаниях за избиения людей, за пытки во время допросов, за отправку зэков на этап без зимней одежды[943].
Но зверства продолжались. Иногда они были откровенно садистскими. Виктор Булгаков, который был в лагерях в 50-е, вспоминал одного неграмотного казаха, который специально подолгу держал людей на морозе, и другого, который «любил покрасоваться своей силой и бил заключенных». В архиве ГУЛАГа среди многих документов на эту тему есть сведения о некоем Решетове — начальнике одного из лагпунктов Волгостроя во время войны, который сажал заключенных в очень холодный карцер и заставлял больных работать в лютый мороз, что многим стоило жизни[944].
Чаще, однако, жестокость объяснялась не столько садизмом, сколько выгодой. Охранник, застреливший зэка при попытке побега, получал денежное вознаграждение, и его могли даже отпустить домой в отпуск. Поэтому такие «попытки» специально провоцировались. Результат описывает Жигулин:
«— Эй! Мужик! Принеси-ка мне вон то бревнышко для сидения!
— Оно за запреткой, гражданин начальник!
— Ничего, я разрешаю. Иди!
Вышел — очередь из автомата — и нет человека. Случай типичный, банальный»[945].
О типичности этого случая говорят и архивы. В 1938 году в Вятлаге командир взвода ВОХР, его помощник и два стрелка были преданы суду за «убийство 2-х з/к при спровоцированном ими побеге». Кроме того, выяснилось, что командир и помощник присваивали вещи заключенных[946]. О провоцировании побегов пишет и Борис Дьяков, опубликовавший лагерные мемуары в СССР в 1964 году[947].
Как и в поездах для заключенных, жестокость в лагерях нередко, судя по всему, объяснялась скукой и злостью из-за необходимости выполнять обязанности обслуги. Работая медсестрой в колымской лагерной больнице, нидерландская коммунистка Элинор Липпер однажды ночью сидела у койки пациента, страдавшего плевритом с высокой температурой. На спине у него был карбункул, который лопнул из-за побоев конвоира, сопровождавшего его в больницу:
«Болезненно задыхаясь, он рассказал мне, что конвоир хотел побыстрее закончить неприятный для себя поход и потому час за часом гнал его вперед — тяжелобольного в лихорадочном состоянии — ударами дубинки. Напоследок конвоир пригрозил переломать ему все кости, если он расскажет в больнице о побоях».
Боясь до самого конца, больной так и не повторил этот рассказ в присутствии кого-либо не из числа заключенных.
«Мы дали ему спокойно умереть, — пишет Липпер, — и конвоир продолжал избивать людей без помех»[948].
Большей частью, однако, жестокость советской лагерной охраны была бездумной, тупой, ленивой жестокостью, как в отношении, скажем, овец. Если вохровцев прямо не инструктировали зверствовать, то их и не учили рассматривать заключенных, особенно политических, как полноценных людей. Наоборот, были потрачены большие усилия на воспитание ненависти к «жесточайшим врагам советского народа, особо опасным государственным преступникам». Подобная пропаганда оказывала сильное действие на людей, уже озлобленных своими неудачами, нежеланной работой, плохими условиями жизни[949]. Она влияла не только на охрану, но и на вольнонаемных работников, не принадлежавших к системе НКВД. Одна бывшая заключенная вспоминала:
«Обычно от вольных мы были отгорожены стеной взаимной неприязни… Наш серый строй в сопровождении конвоя и иногда собак был для них, наверное, чем-то очень неприятным, о чем лучше было не думать»[950].
Так было уже в 20-е годы, когда соловецкие надзиратели командой «Дельфин!» заставляли окоченевших заключенных прыгать в воду. Еще хуже, разумеется, стало в конце 30-х, когда политических заключенных объявили «врагами народа» и лагерный режим ужесточился. В 1937 году на производственном совещании директор Дальстроя Эдуард Берзин сказал:
«Если эта сволочь, которая к нам прибывает, на материке нам вредила, давайте так поставим дело, чтобы она хотя бы на Колыме для советской власти поработала. Возможности заставить работать у нас имеются»[951].