71788.fb2
«стараются угодить своему хозяину, Гитлеру, чтобы только заработать порцию похлебки за свою собачью службу»[952].
Во время войны охранники почти всех политических называли фашистами, гитлеровцами или власовцами.
Особенно горько было это слышать евреям, ветеранам войны, храбро сражавшимся с немцами, и иностранным коммунистам, бежавшим от фашизма у себя на родине[953]. «Мы не фашисты, многие из нас были партийцами!» — негодующе возразил югославский коммунист Карло Стайнер группе глумливых уголовников, назвавших «фашистами» бригаду политических[954]. Маргарете Бубер-Нойман, немецкая коммунистка, которая из ГУЛАГа напрямик попала в немецкий концлагерь Равенсбрюк, писала, что ей неоднократно приходилось слышать произнесенное в свой адрес слово «фашистка»[955]. А когда арестованный сотрудник НКВД Михаил Шрейдер сказал на допросе, что его, еврея, гитлеровцы уж никак не могли сделать своим агентом, он услышал в ответ:
«Какой ты еврей? Нам известно, что ты немец и что по заданию немецкой разведки несколько лет тому назад тебе сделали для маскировки обрезание»[956].
Высказываясь подобным образом, называя заключенных врагами и выродками, их начальники убеждали самих себя в законности своих действий по отношению к ним. Впрочем, рассуждения о «врагах» составляли лишь часть идеологии гулаговских работников. Другой частью — назовем ее риторикой государственного рабства — было представление о первостепенной важности труда и о том, что Советскому Союзу, чтобы выжить, необходим постоянный рост производства. Если коротко — оправданно все, что способствует извлечению золота из земли. Эту идею очень ярко выразил Алексей Логинов, бывший директор Норильского горно-металлургического комбината, в интервью, которое он дал британскому кинодокументалисту:
«С самого начала мы прекрасно понимали, что внешний мир никогда не оставит нашу советскую революцию в покое. Не только Сталин это понимал — все понимали, каждый рядовой коммунист, каждый рядовой гражданин понимал, что нам не только надо строить, но надо строить с полным сознанием того, что скоро будет война. В местах, где я работал, невероятно интенсивно искали всяческое сырье: медь, никель, алюминий, железо и так далее. Об огромных природных запасах Норильска мы знали давно, но как их разрабатывать в условиях Арктики? Поэтому все дело было отдано в руки НКВД. Кто еще мог с ним справиться? Вы знаете, сколько народу арестовали. Нам в Норильске нужны были десятки тысяч…»[957].
Логинов сказал это в 90-е годы, спустя почти полвека после того, как Норильск перестал быть обширным лагерным комплексом. Но его слова перекликаются с теми, что в 1964-м написала в газету «Известия» Анна Захарова, работавшая, как и ее муж майор Захаров, в одном из лагерей. Письмо не было опубликовано, но позднее циркулировало в самиздате. Как и Логинов, Захарова говорит о долге перед родиной и о жертвах, которые принес ее муж ради величия СССР:
«…он уже здоровье потерял, работая с преступным миром, так как здесь вся работа поставлена на нервах. Мы бы и рады уже отдохнуть, так как муж уже отслужил свое, но не отпускают. Коммунист — офицер, долг службы обязывает»[958].
Сходный взгляд выразила одна бывшая сотрудница лагерной администрации, попросившая меня не указывать ее фамилию. Она с гордостью говорила о работе, которую проделали ее заключенные во время войны: «Абсолютно все в лагере трудились, все расплатились со страной, отдали фронту, что могли»[959].
В этой системе понятий, где главную роль играли преданность Советскому Союзу и исполнение поставленных руководством экономических задач, жестокость во имя выполнения плана казалась людям, виновным в ней, достойной чуть ли не восхищения. Точнее говоря, подлинная суть жестокости, как и подлинная суть лагерей, могла быть скрыта завесой экономической риторики. Взяв в 1991 году интервью у бывшего сотрудника администрации Карлага, американский журналист Адам Хохшилд с горечью заметил: «Послушаешь этого полковника и не поймешь, что речь идет о месте заключения. Он не говорил почти ни о чем, кроме роли Карлага в советской экономике. Такие слова могли звучать из уст гордого собой регионального партийного начальника: „У нас была своя собственная сельскохозяйственная опытная станция. Скотоводство тоже было на передовом уровне. Здесь разводили крупный рогатый скот хороших пород — красной степной, казахской белоголовой…“»[960].
Руководители высшего звена очень часто говорили о заключенных как о машинах или инструментах, нужных только для выполнения тех или иных работ. Их открыто считали дешевой, удобной рабочей силой, необходимой для производства наравне с цементом и сталью. Об этом выразительно сказал тот же Логинов: «Если посылать туда[в Норильск] вольнонаемных, то сначала надо построить для них дома. А то как они будут жить? С заключенными проще — барак, печь с трубой, и они выживут. Ну, и поесть что-нибудь. Короче говоря, заключенные в тех обстоятельствах были единственной категорией людей, которую можно было использовать в таких масштабах. Было бы у нас больше времени, может, сделали бы как-нибудь по-другому…»[961].
Экономический жаргон позволял лагерному начальству оправдывать все — даже гибель людей. Ради высших целей можно делать что угодно. Иногда такая позиция принимала крайние формы. Лев Разгон приводит разговор между начальником Устьвымлага полковником Тарасюком и начальником санчасти доктором Коганом, который имел глупость похвастаться перед полковником количеством больных зэков, «вырванных из рук пеллагры» — болезни, вызываемой голодом:
«Тарасюк: Что они получают?
Коган: Они все получают противопеллагрозный паек, установленный санотделом ГУЛАГа: столько-то белков в количестве стольких калорий.
Тарасюк: Когда и сколько из них пойдет в лес?
Коган: Ну конечно, в лес они уже никогда не пойдут. Но они будут жить и когда-нибудь их можно будет использовать в зоне на легких работах.
Тарасюк: Снять с них все противопеллагрозные пайки. Запишите: пайки эти передать работающим в лесу. А этих — на инвалидный.
Коган: Товарищ полковник! Очевидно, я плохо объяснил вам. Эти люди могут жить только при условии получения этого специального пайка. Инвалиды получают четыреста граммов хлеба… На таком пайке они умрут в первую же декаду… Этого нельзя делать!
Тарасюк даже с каким-то интересом посмотрел на взволнованного врача.
— Это что, по вашей медицинской этике нельзя делать?
— Да, нельзя…
— Ну, я плевал на вашу этику, — спокойно и без всяких признаков гнева сказал Тарасюк.
— Записали? Идем дальше…
Все эти двести сорок шесть человек умерли не позже чем через месяц»[962].
Архивы показывают, что ничего из ряда вон выходящего в этом не было. Один прокурор, проверявший условия жизни заключенных Волгостроя во время войны, писал:
«Лагерная администрация была заинтересована исключительно по выработке кубов леса… и ничуть не интересовалась обеспечением как вещдовольствием и питанием заключенных, и без разбора направляла на общие работы заключенных, были ли они одеты, здоровы или сыты»[963].
Приведу также замечание, сделанное на совещании в январе 1943 года. Говоря на совершенно нейтральном языке статистики, сотрудник администрации Вятлага Авруцкий предложил:
«Мы имеем 100 % раб. силы, а программы не выполняем, т. к. группа „В“ катастрофически растет. Если бы те продукты, которые даются группе „В“, дать здоровому контингенту — то мы бы не имели группы „В“ и выполнили бы программу»[964].
Группой «В», разумеется, назывались слабосильные заключенные, которые, безусловно, перестанут существовать, если их не кормить.
Начальники лагерей имели возможность принимать такие решения, находясь в некотором отдалении от людей, которых эти решения затрагивали; впрочем, сотрудников низшего уровня непосредственная близость не всегда побуждала к большему сочувствию. Поляк Казимеж Зарод однажды шел в колонне зэков к месту нового лагеря. Людям практически не давали еды, и они начали ослабевать. Наконец один упал и не смог встать. Конвойный поднял винтовку. Другой конвойный пригрозил упавшему, что если он не встанет, его застрелят.
«Бога ради, погодите, — простонал зэк. — Дайте только передохнуть, и я догоню.
— Иди, или умрешь, — сказал первый конвойный… Солдат прицелился. Я не мог поверить, что он выстрелит. Те, что шли за мной, перестроились, и мне уже не видно было, что происходит, но вдруг раздался выстрел, за ним другой, и ясно было, что зэка уже нет».
Зарод отмечает, что убивали не всех, кто упал во время перехода. Выбившихся из сил арестантов помоложе поднимали и бросали на телегу, где они
«лежали как мешки, пока не приходили в себя… Смысл, как я понял, был в том, что молодой поправится и будет работать, а от пожилого все равно проку мало. Тех, кого кидали, как узлы со старым тряпьем, на телеги для провианта, спасало не человеколюбие. Конвоиры были люди хоть и молодые, но тертые и явно успели избавиться от всякой гуманности»[965].
Те, кто занимал посты на самом верху лагерной системы, наверняка относились к заключенным так же, хотя это не засвидетельствовано никакими мемуарами. В этой книге я регулярно цитирую отчеты о проверках, проводившихся Отделом по надзору за местами заключения Прокуратуры СССР. Эти отчеты, подававшиеся регулярно и заархивированные с большой аккуратностью, примечательны своей откровенностью. В них говорится об эпидемиях тифа, о нехватке еды и одежды. Отмечаются лагеря, где смертность слишком высока. Конкретные начальники лагерей обвиняются в создании слишком тяжелых условий для заключенных. Подсчитывается число человеко-дней, потерянных из-за болезней, несчастных случаев, смертей. По этим отчетам видно, что московские руководители ГУЛАГа знали, и хорошо знали, какова лагерная жизнь. Она содержится в отчетах целиком, и о ней написано в них так же прямо, как писали Солженицын и Варлам Шаламов.
И хотя иногда происходили те или иные перемены, хотя отдельных начальников наказывали, больше всего в этих отчетах поражает их повторяемость. Они приводят на ум абсурдную «культуру» отчетности ради галочки, которую ярко изобразил Гоголь в «Мертвых душах». Соблюдались формальности, подшивались к делу документы, выражалось ритуальное негодование, а до реальных людей никому не было дела. Начальник лагеря получал рутинную взбучку за неспособность улучшить условия жизни зэков, их условия жизни оставались какими были, и на этом разговор кончался.
По большому счету никто не принуждал конвоиров убивать стариков, оставляя в живых молодых. Никто не принуждал начальников лагерей избавляться от больных. Никто не принуждал московских руководителей ГУЛАГа игнорировать результаты прокурорских проверок. Но такие решения принимались открыто и каждый день, принимались охранниками и администраторами, явно убежденными в своем праве их принимать.
Эту идеологию государственного рабовладения исповедовали не только хозяева ГУЛАГа. Заключенных побуждали к сотрудничеству, и некоторые поддавались.
Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение.
Для неопытного политзаключенного, для арестованной за буханку хлеба крестьянской девушки, для неподготовленного депортированного поляка первая встреча с урками была настоящим потрясением, столкновением с чем-то непостижимым. Евгения Гинзбург впервые столкнулась с матерыми преступницами на пароходе, который вез ее на Колыму:
«Это были не обычные блатнячки, а самые сливки уголовного мира. Так называемые „стервы“ — рецидивистки, убийцы, садистки, мастерицы половых извращений… Они сию же минуту принялись терроризировать „фраерш“, „контриков“. Их приводило в восторг сознание, что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они, — враги народа!.. Они отнимали у нас хлеб, вытаскивали последние тряпки из наших узлов, выталкивали с занятых мест»[966].
У Александра Горбатова, будущего генерала и героя войны, которого трудно назвать трусливым человеком, на том же пароходе «Джурма», направлявшемся тем же маршрутом в Магадан, украли сапоги:
«Сильно ударив меня в грудь и по голове, один из уголовных с насмешкой сказал: „Давно продал мне сапоги и деньги взял, а сапог до сих пор не отдает“. Рассмеявшись, они с добычей пошли прочь, но, увидев, что я в отчаянии иду за ними, они остановились и начали меня снова избивать на глазах притихших людей»[967].
Подобное описывают десятки свидетелей. В бараках и поездах урки кидались на других заключенных в какой-то безумной ярости, сбрасывали их с нар, отбирали последнюю одежду, орали, завывали, матерились. Нормальному человеку их вид и поведение казались дикими. Поляка Антони Экарта привело в ужас
«полнейшее бесстыдство урок: они открыто отправляли все свои естественные потребности, в том числе занимались онанизмом. Это придавало им поразительное сходство с обезьянами, с которыми у них, казалось, было гораздо больше общего, чем с людьми»[968].
Мария Иоффе, вдова известного советского дипломата, писала, что блатные, не стесняясь, справляли нужду прямо у палаток и не испытывали ни злости, ни сочувствия даже друг к другу:
«Жрет, гадит, живет только тело»[969].
Лишь спустя недели или месяцы лагерной жизни новичку становилось ясно, что уголовный мир неоднороден, что у него есть своя иерархия, свои разряды, что воры бывают разные. Лев Разгон пишет:
«Теперь они все были поделены на касты, на сообщества с железной дисциплиной, со множеством правил и установлений, нарушение которых жестоко каралось: в лучшем случае — полным изгнанием из уголовного сообщества, а часто и смертью»[970].