71788.fb2
«И эти группировки понемногу начинали состязание друг с другом, начиналась уже борьба за власть, а власть эта означала очень многое: кто, например, контролирует столовую? Потому что повара будут подчиняться хозяевам». По словам Кораллова, равновесие между национальными группами было тогда очень неустойчивым и могло нарушиться прибытием нового этапа. Например, с одним из этапов в лагерь приехало много чеченцев, и они, «чтобы доказать свою силу, днем, когда лагерники были на работе, вошли в барак и нижний ряд коек (это аристократический ряд) сбросили на пол».
Леонид Ситко, который побывал во время войны в немецких концлагерях, а затем, после возвращения на родину, был отправлен в ГУЛАГ, наблюдал в конце 40-х годов еще более серьезное столкновение между чеченцами, с одной стороны, и русскими и украинцами, с другой. Конфликт начался с драки между бригадирами, кончившейся гибелью одного из них.
«И вот вспыхнула война, настоящая война… В этой войне много народу было порезано и с одной, и с другой стороны».
Позднее в зону вошли солдаты и посадили участников столкновения в лагерную тюрьму. Хотя поводы для конфликтов возникали из-за борьбы за влияние, у них были более глубокие национальные причины. Ситко объясняет:
«Заключенные из Прибалтики и с Западной Украины считали, что советские и русские одно и то же. Хотя русских сидело очень много в лагерях, это не мешало им считать, что русские были захватчики, оккупанты».
К самому Ситко однажды ночью подошли четверо западных украинцев:
«„Твоя фамилия украинская — ты кто, перевертынь?“ Это очень обидное слово, означает изменник, предатель. Я рассказал, что я вырос на Кавказе, в семье, где все говорили по-русски, поэтому, говорю, не знаю, почему у меня такая фамилия. Они посидели-посидели, переглянулись и ушли, но могли и заколоть, ножи у них были».
Одна бывшая заключенная, сказав, что национальные отношения в их лагере в целом были нормальными, оговорилась, что бендеровцы «дико всех ненавидели»[1038].
Как ни странно, русские в большинстве лагерей своей группировки не создавали, хотя они, согласно статистике ГУЛАГа, во все годы его существования составляли в нем ощутимое большинство[1039]. Правда, земляки тяготели друг к другу: москвичи искали москвичей, ленинградцы — ленинградцев. Владимиру Петрову однажды помог врач, который спросил его:
— Ты откуда?
— Был студентом в Ленинграде.
— А-а, значит, мы земляки — очень хорошо, — сказал врач и хлопнул меня по плечу[1040].
Самой сильной и организованной группой нередко были москвичи. Леонид Трус, арестованный еще студентом, вспоминал, что старшие москвичи в его лагере составляли некую «интеллигентскую элиту», куда его поначалу не пускали. Желая взять книгу в лагерной библиотеке, он встретился с недоверием библиотекаря, опасавшегося, что книга не вернется обратно.
Обычно, впрочем, такие связи были довольно слабыми: заключенные не получали от них ничего, кроме бесед об улицах, где они когда-то жили, о школе, в которую вместе ходили. Если другие этнические группы создавали целые сети взаимной поддержки — помогали новоприбывшим находить места в бараке, устраивали их на более легкие работы, — то русские ничего этого не делали. Ада Федерольф писала, что в Туруханске, куда ее и других женщин отправили в ссылку, их пароход встречали ссыльные из предыдущей партии:
«Потом какой-то мужчина, еврей, отозвал в сторону группу наших евреек, стал совать им хлеб и учил, что говорить, как себя держать. Потом так же отошли и несколько грузинок, и вот посреди двора остались мы, русские, человек десять-пятнадцать; никто к нам не подходил, не совал хлеб и ничего не говорил»[1041].
При этом определенные различия между русскими заключенными были — различия, основанные не на этнической принадлежности, а на идеологии. Нина Гаген-Торн писала:
«Основная масса женщин в лагерях несла свою судьбу и страдание, как стихийное бедствие, не пытаясь разобраться в причинах… Но тем, кто находил для себя какое-то объяснение происходящего и верил в него, было легче»[1042].
Среди тех, кто находил объяснение, заметнее других были коммунисты, по-прежнему заявлявшие о своей невиновности и преданности Советскому Союзу, по-прежнему верившие, вопреки очевидности, что все прочие заключенные — враги, которых следует избегать. Алла Андреева вспоминает о «большевичках»: «Они находили друг друга и держались вместе, потому что они были чистые советские люди, а все остальные были преступники». В Минлаге в начале 50-х Сусанна Печуро застала следующую картину: «В своем углу сидят москвички, которые друг другу объясняют, что мы, конечно, честные советские люди, что мы, конечно, коммунисты, да здравствует Сталин, мы, конечно, ни в чем не виноваты, и наше родное правительство разберется и нас выпустит, а это все враги».
И Печуро, и Ирена Аргинская, которая примерно в то же время была заключенной в Кенгире, говорят, что в большинстве своем это были люди не первой молодости, арестованные в ходе партийных чисток 1937 и 1938 года. Аргинская вспоминает, что многие из них находились в инвалидных лагерях. Анна Ларина, вдова видного партийного деятеля Николая Бухарина, первое время, несмотря на арест, оставалась верна идеям революции. Еще в тюрьме она сочинила стихотворение, посвященное годовщине Октябрьской революции:
Позднее Ларина назвала эти строки «бредом сумасшедшего». Но тогда, в тюрьме, она читала стихотворение женам старых большевиков, и «оно вызвало их одобрение и аплодисменты, трогало до слез».
Солженицын посвятил коммунистам, которых он саркастически назвал «благонамеренными», одну из глав «Архипелага ГУЛАГ». Его поражала их способность объяснять все вплоть до своего собственного ареста, пыток и лагерного срока «очень ловкой работой иностранных разведок», «вредительством огромного масштаба», «затеей местных энкаведистов» или «изменой в рядах партии». Иные приходили к научному выводу:
«Эти репрессии — историческая необходимость развития нашего общества»[1043].
Позднее некоторые из этих «лоялистов» написали мемуары, которые охотно публиковала советская печать. В 1964 году журнал «Октябрь» напечатал «Повесть о пережитом» Бориса Дьякова. В предисловии было сказано:
«Сила повести Б. Дьякова в том, что она — о настоящих советских людях, об истинных коммунистах. В тяжелых условиях они не теряли человеческого достоинства, были верны своим партийным идеалам, преданы Родине».
Один из персонажей Дьякова, арестованный коммунист Тодорский, рассказывает, как он в лагере помог старшему лейтенанту НКВД написать конспект по истории партии. А майору НКВД Яковлеву он заявил, что, несмотря на свое заключение, по-прежнему считает себя коммунистом: «Я ни в чем против Советской власти не виновен. Поэтому был и остаюсь коммунистом». Майор посоветовал ему вести себя потише:
«А для чего об этом кричать?.. Вы думаете, что все в лагере любят коммунистов?»[1044].
Их и правда не любили: тех, кто провозглашал себя коммунистами, часто подозревали в том, что они работают на лагерное начальство. О Дьякове Солженицын замечает, что он в своем сочинении некоторые вещи обходит молчанием. За что, спрашивает Солженицын, «оперуполномоченный Соковиков дружески отправлял письма Дьякова, минуя лагерную цензуру»? «Дружба такая — откуда?»[1045]. Архивы показывают, что Дьяков действительно много лет был тайным агентом (кличка — Дятел) и продолжал эту деятельность в лагерях[1046].
Превосходили коммунистов в убежденности только верующие — православные, баптисты, свидетели Иеговы и представители других конфессий. Особенно сильно их присутствие ощущалось в женских лагерях, где верующих называли «монашками». По словам Аллы Андреевой, в конце 40-х годов в женском лагере в Мордовии «большая часть была религиозна», и в католические праздники православные подменяли на работе католичек, а в православные праздники — наоборот.
Как уже было сказано, некоторые группы верующих не желали сотрудничать с советской властью, считая ее сатанинской. Их члены отказывались работать на нее и в чем-либо расписываться. Нина Гаген-Торн пишет об одной верующей, которую решили «актировать», то есть выпустить на свободу по причине тяжелой болезни. Узнав об этом, она сказала: «А я вас не признаю. Власть ваша неправедная, на паспорте вашем печать Антихристова. Мне он не надобен. Выйду на волю, вы опять в тюрьму посадите. Не для чего и выходить». Повернулась и пошла в барак[1047]. В одном лагере с Айно Куусинен жили «монашки», которые отказывались носить лагерную одежду с номерами. Номера писали на их голых спинах, и на поверке «они стояли голые на ветру и дожде»[1048].
Солженицын приводит историю, которую в разных вариантах рассказывают и другие авторы, об «имяславцах», которых привезли на Соловки в 1930 году. Они «отрекались от всего, что идет от антихриста: не получали никаких советских документов, ни в чем не расписывались этой власти и не брали в руки ее денег». Их отправили на маленький остров и обещали дать двухмесячный паек, но при условии, что арестанты за него распишутся. Они отказались. Через два месяца на острове «нашли только трупы расклеванные»[1049].
Но даже те верующие, что соглашались работать, не всегда смешивались с другими заключенными и порой даже не хотели с ними разговаривать. Они сидели вместе и либо хранили полное молчание, либо молились, либо пели религиозные гимны, например, такой:
Крайние формы религиозности вызывали у других заключенных смешанные чувства. Атеистка Аргинская сказала мне в интервью, что «монашек» все дружно ненавидели за неудобства, которые они причиняли другим, — особенно тех, что отказывались мыться. Гаген-Торн пишет, что «монашек» многие ругали: «Мы работаем, а они нет! А хлеб берут! Наши труды…»[1051].
И все же тем, кто, приехав в лагерь, сразу оказывался среди своих, в одном отношении было легче. В шайке блатных, в группировке националистов, в сообществе коммунистов или в религиозном объединении человек искал и находил помощь и поддержку. Чаще всего, однако, «политическому» или «бытовику» не так просто было найти для себя группировку. Одинокому зэку труднее было понять лагерную жизнь, лагерную мораль и лагерную иерархию. Без разветвленной сети контактов приходилось осваивать эту науку самому.
…Когда мы возвратились с работы, дневальная встретила меня возгласом: — Беги в барак, посмотри, что у тебя под подушкой лежит! Сердце у меня забилось. Я подумала: наверное, мне все-таки дали мой хлеб! Я подбежала к постели и отбросила подушку. Под подушкой лежало три письма из дома, три письма!
Я уже полгода не получала писем.
Первое чувство, которое я испытала, было острое разочарование: это был не хлеб, это были письма!
А вслед за этим — ужас.
Во что я превратилась, если кусок хлеба мне дороже писем от мамы, папы, детей! Я раскрыла конверты. Выпали фотографии. Серыми своими глазками глянула на меня дочь. Сын наморщил лобик и что-то думает. Я забыла о хлебе, я плакала.
Они должны были выполнять одни и те же трудовые нормы. Они ели одну и ту же водянистую баланду. Они жили в одних и тех же бараках. Они тряслись в одних и тех же телячьих вагонах. Их жалкая одежда и обувь была почти одинакова. С ними одинаково обращались во время допросов. И все же — лагерный опыт мужчин и женщин не вполне совпадал.
Разумеется, многие из женщин, переживших лагеря, убеждены, что в ГУЛАГе пол давал им немалые преимущества перед мужчинами. Женщины лучше умеют заботиться о себе, лучше следят за своей одеждой и волосами. Им, кажется, легче было переносить голод, они не так быстро заболевали пеллагрой и другими болезнями, связанными с недоеданием[1052]. У них возникали крепкие дружеские связи, и они оказывали друг другу такую помощь, на какую мужчины редко были способны. Маргарете Бубер-Нойман вспоминает, что с ней в камере Бутырок сидела женщина, арестованная в легком летнем платье. Теперь оно превратилось в лохмотья. Обитательницы камеры решили сшить ей новое платье: «Они купили в складчину полдюжины полотенец из грубого небеленого русского полотна. Но как скроить платье без ножниц? Немного смекалки — и решение найдено. Разрез намечался обгорелым концом спички, ткань складывалась по этой линии, а затем вдоль складки взад-вперед водили горящей спичкой. Пламя прожигало материю по линии. Нитки для шитья аккуратно выдергивались из других кусков ткани…
Платье из полотенец (его шили для дородной латышки) переходило из рук в руки, и вдоль ворота, на рукавах и на подоле появилась красивая вышивка. Когда платье было готово, его увлажнили и аккуратно сложили. Счастливая обладательница разгладила его, проспав на нем ночь. Невероятно, но утром, когда она его продемонстрировала, оно выглядело роскошно. Оно не испортило бы витрину любого модного магазина»[1053].
Однако многие бывшие заключенные мужского пола придерживаются противоположного мнения. Они считают, что женщины быстрее опускались нравственно, чем мужчины, — ведь у них были особые, чисто женские возможности получить более легкую работу и повысить свой лагерный статус. В результате они сбивались с пути, теряли себя в жестком мире ГУЛАГа. Густав Герлинг-Грудзинский пишет, к примеру, о «кудрявой Тане, московской оперной певице», посаженной за «шпионаж». Как «политически подозрительная» она сразу же попала в бригаду лесорубов. Ей
«выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим „первым котлом“ (400 грамм хлеба и две тарелки самой жидкой баланды — выполнение нормы меньше, чем на 100 процентов). Было видно, что у нее жар, но лекпом (помощник врача, что-то вроде фельдшера) был Ванин кореш и ни за что не давал ей освобождения».
Через две недели она отдалась Ване, а затем
«стала чем-то вроде бригадной маркитантки, пока какая-то похотливая начальственная лапа не вытащила ее за волосы из болота и не посадила за стол лагерных счетоводов»[1054].
Бывали и худшие судьбы — о них пишет тот же Герлинг-Грудзинский. Он рассказывает о молодой полячке, которую сразу же очень высоко оценили урки. Поначалу
«… она выходила на работу с гордо вскинутой головой и каждого мужчину, который посмел к ней приблизиться, прошивала молнией гневного взгляда. Вечером она возвращалась в зону несколько присмирев, но по-прежнему неприступная и скромно-высокомерная. Прямо с вахты она шла на кухню за баландой и потом, после наступления сумерек, больше не выходила из женского барака. Было похоже, что ее не так легко поймать в западню ночной охоты…».
Но и эта стойкость была сломлена. Заведующий овощным складом, где она работала, неделю за неделей
«бдительно надзирал, чтоб она не воровала подгнившую морковку и соленые помидоры из бочки». И девушка не выдержала. Однажды заведующий «пришел вечером в наш барак и молча бросил мне на нары изодранные женские трусики».