71788.fb2
Правила различались от лагеря к лагерю и от периода к периоду, но некоторые принципы соблюдались более или менее постоянно. Что самое главное, в придурки гораздо легче было попадать «социально близким» уголовникам, чем «социально опасным» политическим. Согласно извращенным «нравственным» представлениям ГУЛАГа, «социально близкие», в том числе не только профессиональные воры и убийцы, но и «бытовики», легче, чем политические, могли превратиться в добропорядочных советских граждан и поэтому больше заслуживали «придурочных» должностей. И в некоторых отношениях уголовники, которые только рады были проявить жестокость, оказывались идеальными придурками.
«Везде и всегда, — с горечью писал один бывший политический, — эти заключенные пользовались почти безграничным доверием тюремного или лагерного начальства и назначались на такие выгодные должности, как работа в конторе, ларьке, столовой, бане, парикмахерской и т. д.»[1238].
Как я уже писала, это в наибольшей степени относится к концу 30-х и годам войны, когда в советских лагерях верховодили уголовники. Но и позднее (Фильштинский пишет о конце 40-х) «культура» придурков была мало отличима от «культуры» блатных.
Но придурки из блатных тоже создавали трудности для лагерного начальства. Они не были «врагами народа», но у них не было никакого образования, нередко они даже были неграмотны и не желали учиться. Даже если в лагере открывали школы ликвидации неграмотности, блатари, как правило, всячески отлынивали от занятий[1239]. Это, пишет Лев Разгон, не оставляло лагерному начальству иного выбора, кроме как использовать политических:
«под давлением неумолимого, не знающего никаких отговорок плана самые усердные, ненавидящие „контриков“ вертухайские начальники вынуждены были нарушить закон от 1930 года и ставить на работы, требующие специальных знаний, „пятьдесят восьмую“»[1240].
С 1939 года, когда Берия, сменивший Ежова, поставил задачу сделать ГУЛАГ прибыльным, четких и ясных правил на этот счет никогда не было. В инструкции за август 1939-го о режиме содержания заключенных в ИТЛ, запрещавшей использование «политических» в аппарате Управления лагеря, были сделаны некоторые исключения. По специальности можно было использовать заключенных врачей, а также, в случае особой необходимости, людей, осужденных по «менее тяжким» пунктам 58-й статьи — пунктам 7, 10, 12 и 14, определявшим наказание, в частности, за «антисоветскую агитацию или пропаганду» (например, за политические анекдоты). А вот осужденных за «терроризм» или «измену Родине» полагалось использовать только на общих работах[1241]. Но с началом войны даже это правило перестали соблюдать. Сталин и Молотов разрешили Дальстрою ввиду чрезвычайных обстоятельств заключать индивидуальные соглашения на определенный срок с инженерами, техниками и административными работниками, отправленными на Колыму[1242].
Тем не менее лагерному начальнику, у которого на ответственных должностях работало слишком много политических, могли «дать по шапке», и некоторая неопределенность в этом вопросе сохранялась всегда. Поэтому, пишут Солженицын и Разгон, политическим порой давали «хорошую» работу в помещении (например, работу бухгалтера, учетчика), но — на временной основе. Раз в году, когда из Москвы приезжали проверяющие, всех «неблагонадежных» выгоняли на общие работы.
На практике правила зачастую оказывались просто бессмысленными. В Каргопольлаге Фильштинского как политического не приняли на курсы бракеров, но разрешили ходить на занятия и сдать экзамен, после чего он смог-таки устроиться бракером на лесобиржу[1243]. В послевоенные годы, когда на лагерную жизнь начали оказывать влияние сильные национальные группы, на смену власти уголовников нередко приходило верховенство лучше организованных национальных землячеств, чаще всего украинских и прибалтийских. Те, кто попадал на хорошие должности (бригадира, десятника, нормировщика), всячески старались, и небезуспешно, помогать своим — вытаскивать их с общих работ, делать придурками.
Однако заключенные не могли в полной мере распоряжаться распределением «придурочных» должностей. Последнее слово всегда оставалось за лагерным начальством, и оно, как правило, было склонно устраивать на лучшие места тех, кто был в наибольшей степени готов к пособничеству, а именно, готов стать осведомителем, стукачом. Сколько таких стукачей использовала система, увы, сказать невозможно. В российских архивах документы третьих (оперативно-чекистских) лагерных отделов, ведавших набором осведомителей, остались, в отличие от документов ряда других подразделений, закрытыми. Российский историк Виктор Бердинских в книге о Вятлаге приводит некоторые цифры, не называя источника:
«Уже в 20-е годы руководство ОГПУ ставило задачу иметь среди з/к в лагерях не менее 25 процентов доносчиков. В 1930—1940-е годы плановая цифра уменьшилась до 10 процентов».
Но и Бердинских признает, что
«об успехах и неудачах в этом деле рассказывать сложно, так как оперчекистские отделы, где сосредоточены списки стукачей… закрыты намертво»[1244].
В мемуарах бывших лагерников практически нет признаний в доносительстве, хотя некоторые пишут о том, что их вербовали. Безусловно, тот, кто был осведомителем в тюрьме (или даже до ареста), прибывал в лагерь с отметкой в личном деле о склонности к такого рода сотрудничеству. С другими, судя по всему, проводили беседу на эту тему вскоре после их прибытия в лагерь, пока они еще не успевали оправиться после первого смятения и испуга. Леонид Трус был вызван к «куму» (оперуполномочнному, ведавшему набором осведомителей) на второй день пребывания в лагере. Он отказался стать стукачом, и в отместку его очень долго держали на общих работах. Бердинских приводит цитаты на эту тему из интервью, взятых им у бывших заключенных, и переписки с ними:
«С первого дня пребывания в зоне этапников по вечерам стали вызывать к „куму“ (оперуполномоченному 1-го отдела Вятлага). Вызвал „кум“ и меня. Ласковый, склизкий, обтекаемый. Играл на том, что автоавария, за которую я осужден (10 лет ИТК и 3 года поражения в правах), не является позорной (это не разбой, убийство и прочее), он предложил мне стукачество, фискальство. Я вежливо отказался и не подписал предложение „кума“».
«Кум» обматерил его, но в штрафной изолятор отправлять не стал. В бараке, к удивлению заключенного, его
«никто не тронул пальцем, хотя некоторых били смертным боем. Дело в том, что под кабинет „кума“ был сделан подкоп и шестерка воровская дословно слышал разговоры „кума“ с з/к и подробно передавал их содержание ворам»[1245].
Возможно, самым знаменитым исключением из почти всеобщего правила — не признаваться в согласии стать осведомителем — стал Александр Солженицын, который подробно описывает свои отношения с лагерным начальством. То, что он дал слабину, он объясняет началом срока и резкой потерей привычного положения армейского офицера, которое он называет незаслуженно высоким. Солженицына пригласили в кабинет оперуполномоченного: это была «маленькая, уютно обставленная комната» с радиоприемником, из которого лилась приятная классическая музыка. Вежливо поинтересовавшись, как Солженицын привыкает к лагерю, кум спросил: «Остаетесь вы советским человеком? Или нет?». Помявшись, Солженицын согласился: «Я-то себя… д-да… советский…».
Но, хотя он
«сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком»,
Солженицын вначале отказался стать доносчиком. Тогда оперуполномоченный изменил тактику. Он выключил радио и заговорил более жестко. В какой-то момент упомянул о блатных, о которых, он знал, Солженицын высказывался резко. Кто-нибудь из этих самых блатных, бежав из лагеря, может напасть в Москве на его одинокую жену! В результате Солженицын согласился сообщать оперуполномоченному о готовящихся побегах. Он подписал соответствующее обязательство и получил псевдоним для письменных сообщений: Ветров.
«Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами»[1246].
Солженицын, по его словам, ни разу не написал доноса. Когда в 1956-м его опять стали вербовать, он отказался что-либо подписывать. Так или иначе, после того, первого разговора он продолжал, пока его не перевели в другое место, работать на придурочной должности, жить в комнате придурков, немножко лучше одеваться и немножко лучше питаться, чем обычные зэки. Спустя много лет Солженицын назвал свое поведение мелким и ничтожным. Лагерный опыт внушил ему неприязнь ко всем придуркам.
Написанное Солженицыным о лагерных придурках неизменно — со времен первой публикации и по сей день — вызывало споры. С его суждениями о придурках, как и с его представлениями об отношении зэков к труду, далеко не всегда соглашались бывшие лагерники и историки ГУЛАГа. Ведь практически все авторы классических, наиболее широко читаемых лагерных мемуаров — Евгения Гинзбург, Лев Разгон, Варлам Шаламов и сам Солженицын — в тот или иной период были придурками. Вполне возможно, правы те, кто утверждает, что подавляющее большинство из всех бывших зэков, отсидевших большой срок, выжили благодаря тому, что на том или ином этапе лагерной жизни были придурками. Один бывший заключенный рассказал мне о встрече старых лагерных друзей. Люди предавались воспоминаниям, смеялись над лагерными байками, и вдруг, один из них, обведя глазами комнату, понял, что их свело, что позволило им смеяться над прошлым, а не плакать:
«Да мы все тут бывшие придурки!»
Несомненно, многие уцелели благодаря тому, что смогли получить «придурочную» работу в помещении и избежать тем самым общих работ с их ужасами. Но всегда ли это означало активное пособничество лагерному начальству? Солженицын считает, что всегда. Даже тех придурков, которые не были стукачами, можно, утверждает он, назвать коллаборационистами:
«Какой придурочный пост не связан с угождением высшим и с участием в общей системе принуждения?».
Иногда, объясняет Солженицын, это участие было косвенным, но все равно вредоносным. «Производственные придурки» — нормировщики, учетчики, инженеры — не убивали и не калечили людей непосредственно, но все они были участниками системы, губившей зэков непосильным трудом. То же самое относится и к «зонным придуркам»: машинистки печатали бесчеловечные приказы начальства, каждый хлеборез, взявший себе лишний кусок, тем самым обкрадывал работяг, надрывавшихся в лесу.
«А кто же недовешивает Ивану Денисовичу хлеб? — пишет Солженицын. — Намочив водой, крадет его сахар? Кто не дает жирам, мясу и добрым крупам всыпаться в общий котел?»[1247]
Многие с ним соглашались. Одна бывшая заключенная пишет, что сознательно девять лет оставалась на общих работах, чтобы избежать сделок с совестью, с которыми сопряжена придурочная должность[1248]. Дмитрий Панин (который, как я уже писала, был знаком с Солженицыным в лагерях и стал прототипом одного из героев романа «В круге первом») признается, что двухнедельную сытную работу в кухне
«пережил как пригвождение к позорному столбу».
Он пишет:
«…хуже всего было сознание, что воруешь часть приварка заключенных. От самоутешительной мысли, что можно не миндальничать, раз тебя довели до такого состояния, легче не становилось. Поэтому я даже обрадовался, когда меня изгнали»[1249].
Решительно возражал Солженицыну (как и многие другие вплоть до настоящего времени) Лев Разгон, который стал в 90-е годы почти таким же авторитетным автором, пишущим о ГУЛАГе. В лагере Разгон был нормировщиком — это одна из высших придурочных должностей. Разгон пишет, что для него, как и для многих, выбор между придурочной должностью и общими работами был выбором между жизнью и смертью. Лесоповал, в особенности в военные годы, «был убийствен». Его называли «сухим расстрелом». Даже из привычных к тяжелому труду крестьян выживали лишь те,
«кто умел точить инструмент и становился инструментальщиком, кого брали на привычные сельхозработы, где была возможность подкормиться краденой картошкой, редиской, любым овощем»[1250].
Разгон не считает безнравственным поведение тех, кто выбрал жизнь, и отказывается ставить их на одну доску с теми, кто отправил их в лагерь. Он оспаривает мнение Солженицына о придурках как о людях продажных и утверждает, что многие из них как могли помогали другим заключенным:
«Они могли подбирать себе помощников, назначать на „блатные“ работы людей, и — что говорить! — делали они это в первую очередь по отношению к интеллигентам, специалистам, людям, умеющим что-то делать. И не потому, что Иваны Денисовичи, ходившие на лесоповал, были им безразличны и далеки, а потому, что невозможно было помочь тем, кто ничего, кроме физической работы, не мог делать. Но и среди них искали и находили людей самых экзотических специальностей: умевших гнуть дуги — их переводили на командировку, где изготовлялись лыжи; умевших плести из лозы мебель — начальство любило обзаводиться плетеными креслами, стульями, диванами»[1251].
Точно так же, как были хорошие и плохие охранники, пишет Разгон, были хорошие и плохие придурки: одни старались принести другим зэкам пользу, другие употребляли свои возможности во зло. И в конечном счете придурки не чувствовали себя в намного большей безопасности, чем те, кто стоял ниже них. Работа не ставила их на грань гибели, но они знали, что все может измениться. В любой момент по приказу какого-нибудь начальства их могли перевести в другой лагерь, на другую работу, туда, где их ждала иная, жестокая судьба.
Из многого, что было необычным в лагерной жизни, возможно, самое странное было одновременно самым естественным: лагерный врач. Он был в каждом лагпункте. Если квалифицированных врачей не хватало, в лагпункте имелся по крайней мере санитар или фельдшер (с медицинским образованием или без него). Как ангелы-хранители, медики ГУЛАГа порой выхватывали зэков из ледяной пустыни и помещали их в чистые лагерные больницы, где они могли подлечиться, подкормиться, отогреться и вернуться к жизни. Все прочие — надзиратели, конвоиры, бригадиры — постоянно говорили зэку: «Давай, давай!» Только врач не обязан был это делать.
«Только врач, — писал Варлам Шаламов, — не посылает заключенного в белую зимнюю тьму, в заледенелый каменный забой на много часов повседневно»[1252].
Иным лагерникам несколько слов, сказанные медиком, в буквальном смысле спасли жизнь. У Льва Копелева, охваченного лихорадкой, страшно изголодавшегося и исхудавшего, «доктор Нина» диагностировала пеллагру, гайморит, заболевание кишечника и сильную простуду. «Завтра как раз уходит этап в больницу», — сказала она ему. Путешествие из лагпункта в центральную больницу лагеря было очень трудным. Из скудных пожитков Копелеву не разрешили взять почти ничего: велено было «сдать имущество лагпункта». Сначала брели пешком, под ногами «клочья снега, жидкая, скользкая, вязкая грязь». Потом вместе с другими больными и умирающими Копелева посадили в тесную теплушку. Дорога была настоящим адом. Но в больнице произошло чудесное преображение:
«…я в блаженной полудреме сидел в белой теплой приемной на топчане, застланном чистейшей простыней… Ларинголог дядя Боря, маленький, круглолицый, с седыми усиками, осмотрел очень внимательно. Я передал ему привет от доктора Нины. Он кивнул, улыбнулся, стал расспрашивать: кто, откуда.
— А вы в Москве такого критика Мотылеву знали?
— Тамару Лазаревну? Конечно!
— Это моя племянница.
… После короткого опроса он поглядел на термометр. — Ого, почти 40, Иоганн, кладите его сразу на койку, все барахло сдайте в прожарку и помойте его здесь, не тащите в баню, чтобы не простудить…..
Когда я очнулся, то увидел на табуретке у койки шесть больших кусков хлеба: три черных и три давно уже не виденных белых. То были больничные пайки за три дня, „пеллагрозные“».
В больничный паек, кроме хлеба, входила
«баланда из картошки, брюквы, моркови и кусок селедки».
Как дополнительное лечебное питание против пеллагры выдавали дрожжи и горчицу. Вскоре Копелев получил из дому посылку и деньги, на которые покупал картошку, молоко, махорку. Он был, казалось, приговорен к смерти, а теперь чувствовал, что спасен[1253].