71788.fb2
вспоминает Ситко.
«Когда было прочитано последнее слово, наступила мертвая тишина. Две-три минуты и — взорвалось! В каждом — свое, больное, пережитое. <.> В махорочном дыму говорили без конца.
И чаще, все чаще звучал вопрос: Почему разрешили такое?».
И правда — почему? Этим вопросом, кажется, начали задаваться и руководители страны. Принять такое честное изображение лагерной жизни им было трудно: слишком уж быстрая перемена для тех, кто имел причины опасаться, что теперь скатятся с плеч их собственные головы. Или, возможно, противники Хрущева сочли, что его пора убрать, что он зашел слишком далеко, и использовали рассказ Солженицына как предлог. Хрущев и вправду вскоре был смещен — в октябре 1964 года. Занявший его место Леонид Брежнев был лидером реакционного, неосталинистского крыла партии, выступавшего против перемен и «оттепели».
В любом случае ясно, что после публикации рассказа консерваторы поразительно быстро собрались с силами и перешли в контрнаступление. «Иван Денисович» был опубликован в ноябре, а в декабре — через несколько дней после того, как Хрущев встретился с Солженицыным и лично его поздравил, — Леонид Ильичев, председатель новосозданной Идеологической комиссии при ЦК КПСС, выступая перед четырьмя сотнями писателей и деятелей искусства, заявил:
«Но нельзя допустить, чтобы под видом борьбы с культом личности расшатывали и ослабляли социалистическое общество, социалистическую идеологию и социалистическую культуру»[1783].
В этих стремительных переменах и шатаниях отражается двойственность преобладавшего в СССР отношения к собственной истории — двойственность, которая не преодолена и сегодня. Согласиться с тем, что портрет Ивана Денисовича верен, означало бы для советской элиты признать тот факт, что невинных людей подвергали бессмысленным страданиям. Если лагеря и вправду были нелепой, расточительной и преступной затеей, значит, нелепым, расточительным и преступным был и весь советский режим. Любому гражданину СССР, от партийного руководителя до простого крестьянина, и тогда, и позднее нелегко было сделать вывод, что над его жизнью властвовала ложь.
После периода колебаний — аргументы за, аргументы против — нападки на Солженицына резко усилились. О возмущении некоторых работников лагерей и бывших заключенных желанием Ивана Денисовича поменьше работать я уже писала. Но звучала и критика более общего порядка. Критик «Литературной России» Лидия Фоменко обвинила Солженицына в неспособности сполна раскрыть диалектику того времени. Иными словами, Солженицын изобразил злоупотребления «культа личности», но не указал выхода, пути к светлому будущему и не вывел в рассказе положительных героев — коммунистов, в чьем лице добро должно в конечном счете восторжествовать. Присоединились и другие критики; некоторые даже стали указывать на художественные промахи Солженицына. В «Повести о пережитом» Бориса Дьякова — «советских» лагерных мемуарах, вышедших в 1964 году, — соответственно заказу изображены трудолюбивые, верные советской власти заключенные[1784].
Когда рассказ Солженицына был выдвинут на Ленинскую премию в 1964 году, недоброжелатели активизировались еще больше. Под конец они перешли к личным инсинуациям. На заседании комитета по Ленинским премиям первый секретарь ЦК комсомола Павлов заявил, что Солженицын сидел не по политическому делу, а по уголовному. Твардовский за сутки добыл копию судебного решения о реабилитации Солженицына, но было поздно. Ленинскую премию получил роман Гончара «Тронка», ныне совсем позабытый, а карьера Солженицына как печатаемого литератора подошла к концу.
Он продолжал писать, но до 1989-го ни одно из его произведений легально в СССР не вышло. В 1974 году он был выслан из Советского Союза и поселился в Вермонте в США. До эпохи Горбачева лишь немногие советские граждане — те, кому попали в руки подпольно перепечатанные на машинке или нелегально ввезенные из-за границы экземпляры, — читали «Архипелаг ГУЛАГ», его историю советских лагерей.
Солженицын не был единственной жертвой этого отката к партийному консерватизму. В то самое время, когда споры по поводу «Ивана Денисовича» чрезвычайно обострились, разворачивалась другая литературная драма: 18 февраля 1964 года состоялся суд над молодым поэтом Иосифом Бродским, обвиненным в тунеядстве. Начиналась эпоха диссидентов.
Смерть Сталина поистине ознаменовала конец эпохи массового рабского труда в СССР. Хотя в последующие сорок лет советская репрессивная политика порой принимала очень жесткие формы, никто не предлагал возродить систему концлагерей в крупных масштабах. Никто больше не пытался сделать их центральной частью экономики, использующей труд миллионов людей. Тайная полиция никогда больше не контролировала такую крупную часть национального производства, начальники лагерей никогда больше не возглавляли огромных индустриальных комплексов. Здание КГБ на Лубянке перестали использовать как тюрьму: последним тамошним заключенным стал Гэри Пауэрс, пилот американского разведывательного самолета У-2, сбитого над СССР в 1960 году[1785].
Однако лагеря не исчезли полностью, и советские места заключения хоть и изменились, но не стали частью «обычной» пенитенциарной системы, предназначенной только для уголовных преступников.
Прежде всего, изменился состав политзаключенных. В сталинскую эпоху репрессивная система напоминала огромную рулетку: в любой момент и по любой причине могли арестовать кого угодно — крестьянина, рабочего, партийного руководителя. После Хрущева людей все еще изредка брали «ни за что», как сказала в свое время Анна Ахматова. Но в большинстве случаев брежневские «органы» арестовывали людей за что-то — если не за настоящее преступление, то за несогласие с режимом в литературной, религиозной или политической сфере. Обычно называвшиеся диссидентами, а иногда узниками совести, «политические» нового поколения знали, за что они арестованы, и называли себя политзаключенными. Их особый статус признавали и власти: их держали отдельно от уголовников, у них был другой режим и другая одежда. Клеймо диссидента оставалось на них и после освобождения: их подвергали дискриминации при приеме на работу, к ним с опаской относились родственники и соседи.
Политзаключенных было теперь гораздо меньше, чем в сталинские времена. По оценке организации «Международная амнистия», в середине 70-х из миллиона советских заключенных не более 10 000 отбывали срок по политическим статьям, и большинство из них содержалось в двух «политических» лагерных комплексах — один в Мордовии, другой в районе Перми[1786]. За год, по всей вероятности, происходило самое большее несколько тысяч откровенно политических арестов. Для другой страны это была бы большая цифра, по меркам сталинского СССР это было совсем немного.
Судя по сообщениям бывших заключенных, эти новые политические начали появляться в лагерях уже в 1957-м — после венгерского восстания октября 1956 года, когда были арестованы некоторые советские военнослужащие и гражданские лица, выражавшие сочувствие повстанцам[1787]. Примерно к этому же времени относятся первые единичные случаи ареста «отказников» — евреев, которым отказывали в праве эмигрировать в Израиль. В 1958 году Биму Гиндлеру, польскому еврею, оставшемуся после войны по советскую сторону границы, не разрешили репатриироваться в Польшу на том основании, что впоследствии он может уехать в Израиль[1788].
В конце 50-х произошли и первые аресты советских баптистов (они вскоре стали крупнейшей диссидентской группой за колючей проволокой) и членов других религиозных объединений. В 1960 году диссидент Авраам Шифрин встретил в штрафной камере политического лагеря в Потьме группу старообрядцев. Их религиозная община с 1919 года тайно жила в девственных лесах Северного Урала, пока много лет спустя власти не обнаружили их с вертолета. Когда Шифрин их встретил, они были постоянными обитателями штрафных камер, поскольку категорически отказывались работать на безбожную власть[1789].
Сам же Шифрин был представителем новой категории заключенных — сыновей и дочерей «врагов народа», которые во второй половине 50-х не могли гладко войти в советскую жизнь. В последующие годы чрезвычайно большую долю диссидентов, в особенности защитников гражданских прав, составляли дети или другие родственники жертв сталинских репрессий. Один из известнейших примеров — братья-близнецы Жорес и Рой Медведевы. Историк Рой был в числе самых известных подпольных публицистов СССР; Жорес, ученый-диссидент, был насильственно помещен в психиатрическую больницу. Их отца арестовали как «врага народа», когда они были еще детьми[1790].
Есть и другие примеры. В 1967-м сорок три человека — дети репрессированных Сталиным коммунистов — направили в ЦК открытое письмо, где речь шла об угрозе неосталинизма. Это послание, ставшее одним из первых среди немалого числа открытых писем властям, подписали несколько подпольных издателей и диссидентских лидеров, многие из которых вскоре были арестованы: Петр Якир, сын генерала Якира; Антон Антонов-Овсеенко, сын известного большевика-революционера; Лариса Богораз, чей отец был арестован за «троцкизм» в 1936 году. Лагерного опыта отцов, кажется, было достаточно, чтобы радикализовать детей[1791].
Помимо состава политзаключенных, изменились некоторые аспекты законодательства. В 1960-м (этот год обычно называют вершиной «оттепели») был введен в действие новый уголовный кодекс. Несомненно, он был либеральней старого. Он запрещал ночные допросы, ограничивал полномочия КГБ, который вел политические расследования, и МВД, в ведении которого находились места заключения. Он устанавливал большую независимость прокуроров, и, самое главное, в нем не было ненавистной 58-й статьи[1792].
Некоторые из этих перемен были справедливо сочтены простым камуфляжем, словесной реформой взамен реальной.
«Вы, например, ошибаетесь, — писал другу из заключения литератор-диссидент Юлий Даниэль, — если думаете, что я сидел в тюрьме — я „содержался в следственном изоляторе“, и меня не бросали в карцер, а „водворяли в штрафной изолятор“, а занимались этим не „надзиратели“, а „контролеры“, и письмо это я Вам пишу отнюдь не из концлагеря, а из „учреждения“»[1793].
Даниэль прав и в другом: если власти хотели арестовать кого-то по подозрению в инакомыслии, они по-прежнему могли это сделать. Взамен 58-й статьи в новом УК появились 70-я («антисоветская агитация и пропаганда») и 72-я («организованная деятельность, направленная к совершению особо опасных государственных преступлений, а равно участие в антисоветской организации»). Вдобавок власти имели в своем распоряжении статью 142 («нарушение законов об отделении церкви от государства и школы от церкви»). Иными словами, КГБ, как и раньше, мог арестовать человека за его религиозные убеждения[1794].
Кое-что, однако, изменилось. В послесталинскую эпоху прокуроры, тюремщики, лагерные охранники были гораздо более чувствительны к тому, какое впечатление производят их действия, и пытались соблюдать видимость законности. Когда, к примеру, формулировка статьи 70 оказалась слишком расплывчатой, чтобы сажать всех, кого начальство считало нужным, в уголовный кодекс добавили статью 190-1, где запрещалось «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй». Судебная система должна была выглядеть как судебная система, пусть даже все знали, что это фикция[1795].
Недвусмысленно отказываясь от прежней системы «троек» и «особых совещаний», новое законодательство устанавливало, что лишить человека свободы может только суд. Это, как выяснилось, оказалось для советских властей куда большим неудобством, чем они предполагали.
Хотя Иосиф Бродский получил приговор не по какому-либо из новых антидиссидентских законов, суд над ним во многом стал предвестьем новой эпохи. Необычно было уже то, что он состоялся и был публичным: в прошлом неугодных судили за закрытыми дверями, если судили вообще, — исключение составляли тщательно срежиссированные показательные процессы. Что еще более важно, само поведение Бродского на суде доказывало, что он принадлежал к иному поколению, чем Солженицын и политзаключенные недавнего прошлого.
Бродский позднее писал, что его поколение миновала чаша, выпавшая на долю старших, пусть даже старших всего на несколько лет.
«Мы произросли из послевоенного щебня — государство зализывало собственные раны и не могло как следует за нами проследить. Мы пошли в школу, и, как ни пичкала нас она возвышенным вздором, страдания и нищета были перед глазами повсеместно. Руину не прикроешь страницей „Правды“»[1796].
Русскоязычная часть поколения Бродского, как правило, приходила к критике советского status quo через свои литературные или художественные предпочтения, не находившие выражения в брежневском СССР. У прибалтийцев, кавказцев и украинцев, напротив, на первом месте чаще всего были национальные чувства, унаследованные от отцов. Бродский был классическим ленинградским диссидентом. Он с ранних лет испытывал отвращение к советской пропаганде, в пятнадцать ушел из школы, затем работал на разных временных работах и писал стихи. В двадцать с небольшим он уже был хорошо известен литературному миру Ленинграда. Стареющая Ахматова сделала его своим протеже. Его стихи ходили по рукам и читались вслух на тайных литературных собраниях, которые тоже были приметой времени.
Вполне естественно, эта неофициальная деятельность привлекла к Бродскому внимание «органов». У него начались неприятности, затем его арестовали. Обвинение — «тунеядство»: Бродский не состоял в Союзе писателей, поэтому его поэтическое творчество не считалось профессией. На суде в феврале-марте 1964 года свидетели обвинения, большей частью Бродскому не знакомые, говорили, что он человек аморальный, что он уклоняется от службы в армии и пишет антисоветские стихи. В его защиту выступили или написали письма некоторые известные литераторы, в том числе Ахматова. На это свидетель обвинения отреагировал так:
«…сиятельные друзья стали звонить во все колокола и требовать — ах, спасите молодого человека. А его надо лечить принудительным трудом, и никто ему не поможет, никакие сиятельные друзья. Я лично его не знаю. Знаю про него из печати. И со справками знаком. Я медицинскую справку, которая освободила его от службы в армии, подвергаю сомнению. Я не медицина, но подвергаю сомнению»[1797].
Ясно, что процесс был направлен не только против Бродского, но и против остатков независимо мыслящей интеллигенции — людей, связанных между собой узами солидарности, людей, в которых можно было подозревать неприятие советской власти и системы «общественно-полезного труда». В определенном смысле организаторы процесса попали в цель: Бродский действительно был противником советской власти, он действительно презирал бессмысленный, бесплодный труд и действительно представлял «чуждую» прослойку — группу людей, глубоко разочарованных «похолоданием», сменившим «оттепель». Хорошо все это понимая, Бродский не был удивлен арестом и не испытывал смущения во время суда. Он пререкался с судьей:
Судья: А вообще какая ваша специальность?
Бродский: Поэт. Поэт-переводчик.
Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому? Судья: А вы учились этому? Бродский: Чему?
Судья: Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…
Бродский: Я не думаю, что это дается образованием. Судья: А чем же?
Бродский: Я думаю, это… от Бога…
Далее на вопрос, есть ли у него ходатайства к суду, Бродский ответил: «Я хотел бы знать, за что меня арестовали». Судья возразила: «Это вопрос, а не ходатайство». — «Тогда у меня ходатайства нет», — сказал Бродский[1798].
Формально Бродский проиграл: его сослали
«в отдаленные местности сроком на пять лет с применением обязательного труда»,
поскольку он
«систематически не выполняет обязанностей советского человека по производству материальных ценностей и личной обеспеченности, что видно из частой перемены работы».
Ссылаясь на справку Комиссии по работе с молодыми писателями, судья заявила в приговоре, что Бродский (который получил позднее Нобелевскую премию по литературе)
«не является поэтом»[1799].
Однако в другом смысле Бродский одержал победу, какой не могли одержать арестанты прежних поколений. Мало того, что он публично бросил вызов логике советского «правосудия», — этот вызов сохранился для потомства: писательница и журналистка Ф. Вигдорова тайком сделала на суде записи, которые впоследствии попали на Запад. Благодаря этому Бродский сразу же стал знаменитым как в СССР, так и за границей. Его поведение на суде стало образцом для подражания и заставило ряд советских и иностранных писателей ходатайствовать о возвращении его из ссылки. Через два года ему позволили вернуться, и позднее он уехал из СССР.
Ничего подобного не могло произойти при Сталине. Вскоре после суда над Бродским украинский историк и диссидент Валентин Мороз писал о новых «политических»:
«Как всегда — людей бросали за решетку, как всегда — повезли на восток. На этот раз они не канули в неизвестность»[1800].