71814.fb2 Первичный крик - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

Первичный крик - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

Психотерапевт, сам обладающий расщепленной нереальной личностью, может заставить пациента принять свою собственную нереальность. Престиж и положение врача представляются пациенту подлинной реальностью; даже если врач мало общается с больным из месяца в месяц, его непостижимость часто воспринимается больным как стандартная практика. Если психотерапевт холоден и отчужден, то пациент стремится получить от него теплоту, борется за нее; если психотерапевт доминирует в интеллектуальном плане, то может возникнуть неосознанное стремление больного подчиниться этому интеллекту. Пациент же не должен ни в коей мере лицедействовать перед психотерапевтом; он не должен чувствовать, что у врача есть потребности, которые он, больной, должен удовлетворить — сознательно или подсознательно.

Что можно сказать о профессиональной квалификации первичного психотерапевта? Он должен обладать определенными познаниями в физиологии и неврологии, чтобы не спутать органическое поражение головного мозга с какой‑то чисто психологической проблемой. Он должен иметь понятие о научном методе и знать, что такое доказательство. Он не должен абстрактно рассуждать о том, что происходит внутри человека, но должен быть в достаточной степени открыт, чтобы позволить пациенту высказать ему свою реальность.

Он должен быть одновременно понимающим и чувствующим. Это означает, что и сам он должен помнить переживание собственной боли. Это автоматически делает психотерапевта

способным понимать других. Чувствуя ритм собственной жизни, он почувствует разорванность чувств своего пациента. Он будет чувствовать сам и поэтому поймет, когда его пациент не испытывает никаких чувств. Короче говоря, первичный психотерапевт должен обладать качествами, которых большинство из нас лишается в первые пять лет жизни: прямотой, открытостью, нежностью и душевным теплом.

Я не верю, что невротик (ничего не чувствующий человек) — неважно, сколько теорий он знает — способен реально и честно помочь невротику выздороветь. Такой врач не сможет понять, когда пациент блокирует чувства, а когда их выражает, если его (психотерапевта) собственные чувства блокированы. Быть невротиком — это значит не жить в настоящем. Первичный психотерапевт должен быть вместе с больным каждую минуту лечения, каждую его секунду. Он должен чувствовать, когда чувство поднимается к поверхности и знать, как помочь этому движению. Психотерапевт не сможет этого сделать, если вся его помощь вращается вокруг голых и абстрактных объяснений.

Насколько нереален психотерапевт, настолько он будет мешать пациенту стать реальным. Точно также степень нереальности родителей определяет, насколько реальными вырастут их дети. Дело здесь не только в том, что делает психотерапевт, но и в том, кто он такой!

Первичная терапия располагает специфичными методами лечения, но они совершенно неэффективны в руках невротика, даже если этот человек знает физиологические, социологические и психологические теории.

Первичная терапия не имеет дело с «аналитическим» пациентом с недостаточностью «суперэго» или с «экзистенциальным» больным с кризисом смысла жизни; короче говоря, первичная терапия не имеет дела с категориями или теоретическими типами. Мы знаем, что когда пациент приходит за помощью к психотерапевту, он обычно поступает нереалистично. Мы не испытываем нужды классифицировать его поступки и превращать их во что‑то еще — например, в недостаточную психосексуальную идентификацию. Первичный психотерапевт лечит не компульсию или истерию, он лечит человека, который тем или иным путем прикрывает свои чувства. Первичный пси

хотерапевт не направляет свои усилия на покрытие, оно исчезает вторично; первичный психотерапевт сосредоточивает свое внимание и свои усилия только и исключительно на реальности, спрятанной под прикрытием психологической защиты.

Трудность невротика заключается в том, что он проводит всю свою жизнь, делая нереальные вещи, и он следует этому принципу при выборе врача. Он может найти клинику псевдопсихотерапии или врача–псевдопсихотерапевта только потому, что хочет сделать какое‑то поступок и избавиться от невроза, не затрагивая первичной боли, о которой пациент где‑то в глубине души знает, что ее надо прочувствовать, чтобы выздороветь. Но терапия часто оказывается под стать всей жизни невротика — символом реальности, но не самой реальностью. Больной может попасть на лечение к аналитику, занимающемся толкованием сновидений или прийти к психотерапевту–лю- бителю. Очень часто невротик сильно загружен работой, испытывает вечную нехватку времени, и поэтому тяготеет к «быстрой» терапии — к недельным семинарам, шестинедельным курсам выработки понятийных навыков или программ внушения в полусне. Очень часто все эти программы имеют целью создания нового человека из больного индивида, хотя, на мой взгляд, цель лечения должна состоять в том, чтобы изменить больного так, чтобы он стал самим собой.

Разные двери для входа и выхода из кабинета стали правилом, которого уже два поколения придерживаются психоаналитики. Вероятно, правило, когда больные не сталкиваются друг с другом, в сочетании с отсутствием часов в кабинете, было установлено с целью сделать из сеанса лечения впечатляющее и даже устрашающее шоу — попытка показать больному, что в эмоциональных расстройствах есть нечто постыдное, темное и тайное.

Действительно, пациент часто покидает кабинет психотерапевта с красными от слез глазами и в совершенно растрепанных чувствах, но я не вижу причин, по каким другие больные не могут наблюдать эту реальность. Если больной рассержен или подавлен, то зачем это скрывать? На самом деле больные часто говорят, что им становится легче, когда они видят других больных расстроенными. Таким образом они видят, что за эти

ми закрытыми дверями проявление чувств поощряется, а не подавляется.

Можно задать вполне резонный вопрос: почему первичные состояния не возникают спонтанно во время проведения рутинной психотерапии? Важная причина, вероятно, заключается в том, что перегруженный психотерапевт не может уделить одному больному время, достаточное для того, чтобы тот пережил глубокое чувство. Возможно, что пациент уже стоит на пороге чего‑то важного, когда истекают положенные пятьдесят минут, сеанс заканчивается, и больному приходится покидать кабинет. В обществе, где «время —деньги» часто трудно найти врача, имеющего достаточно времени для того, чтобы надлежащим образом сделать свою работу. Больные, проходящие курс первичной терапии единодушно говорят о том, какое спокойствие они испытывают оттого, что знают, что остаются единственными больными у врача во все время прохождения индивидуального лечения — то есть, в течение трех недель, и что только их состояние будет диктовать срок окончания каждого сеанса.

Но время — не единственный ограничивающий фактор. Если во время сеанса стандартной психотерапии происходит что‑то неожиданное — например, начинает развиваться первичное состояние, то врач слишком часто пытается втиснуть происходящее в рамки какой‑нибудь готовой теоретической интерпретации, вместо того, чтобы предоставить процесс его естественному течению. Первичный терапевт в таких ситуациях должен терять самообладание почти в той же степени, что и его больной. Врач должен дать самопроизвольно завершиться феномену, сути которого у него нет немедленного объяснения. Более того, необычные состояния редко возникают в контексте рутинной психотерапии, так как она направлена только и исключительно на разум пациента. (Возьмем даже такую простую вещь, как уложить больного на пол, вместо того, чтобы усадить его в кресло.) Первичный терапевт также должен быть готов перемещаться по кабинету, а не сидеть в своем кресле. Если психотерапевт постарается перестать «вычислять» пациента, то у него останется достаточно времени для того, чтобы понять, что «вычислять‑то», собственно говоря, и нечего. Боль

ной, чувствующий первичную боль сам поймет все и без посторонней помощи. Слишком многие из нас, профессионалов, слишком сильно верили в свою правоту, в пригодность наших теорий, и, исходя из этого накидывали на больного слишком тесную узду. Я не хочу этим сказать, что теория не важна; мы день за днем воспроизводим у больных первичные состояния, руководствуясь стройной теорией. Но теория должна вытекать из наблюдения, а не наоборот.

Я предвижу возможность настоящего прорыва в лечении психологических расстройств в самое ближайшее время. На основании относительно краткого опыта работы в первичной психотерапии я не вижу причин, по которым мы должны продолжать жить в эпоху тревожности и страха.

Поскольку нам нужна помощь и сотрудничество с профессиональными психиатрами, я должен особо оговориться: надо остерегаться тенденции включать первичную теорию в теории, которыми за многие прошедшие годы овладели поколения психотерапевтов. Привлечение старой терминологии для объяснения первичных состояний, уподобление их причин тому, что было сказано десятки лет назад, означает невротическую борьбу за придание старого смысла совершенно новому явлению. Несмотря на то, что первичная теория имеет сходство со многими другими подходами, я бы просил исследовать ее в ее же собственных терминах, чтобы разобраться, что она собой представляет с научной точки зрения.

Ясно, что я верю в существование истины — то есть, в существование реальности. Предсказуемость и воспроизводимость методов вызывания первичных состояний приводит меня к убеждению в том, что принцип первичной боли может стать главной истиной, каковая управляет всем поведением человека. По всем данным, существует набор законов, управляющих человеческим поведением, в частности, и невротическими процессами, которые в каждом своем фрагменте также точны, как законы физики. Как в физической науке не существует многочисленных объяснений гравитации, так и не должно быть миллиона подходов к попытке объяснить суть невроза. Я не могу понять, как может существовать какое‑либо множество психологических теорий, каждая из которых равно ценна и вносит

что‑то важное и истинное в понимание невроза. Если верна одна теория — а я считаю, что идеи первичной теории верны — то другие подходы не верны. Если я скажу, что невроз — это символическое разыгрывание закрытых чувств и что мы можем устранить невроз, вскрыв чувства, и если вы раскрываем чувства и уверенно и предсказуемо устраняем невротическое лицедейство, то, тем самым, мы подтверждаем правоту нашей гипотезы. Думаю, что причина того, что нам приходится мириться с великим множеством теоретических воззрений на психологию, кроется в том, что у нас нет предсказательных теорий.

Отсутствие бесконечного количества способов объяснения человеческого поведения может вызвать неприятие у многих. Либеральная традиция заставляет верить в то, что у всякой проблемы может быть множество граней, и что никто не может быть единоличным обладателем истины в последней инстанции. Такие люди почему‑то не подвергают сомнению физические законы, управляющие природой электричества, которое освещает и обогревает их дома, но они же думают, что организм человека слишком сложен, чтобы подчиняться научным законам. Принять правильный ответ — значит, прекратить блуждать в поисках истины. Но мы гораздо комфортнее чувствуем себя в борьбе.

Некоторые из нас предпочитают вечно жить в утопической стране невроза, где ничто не может быть абсолютной истиной, и именно ее отсутствие может увести нас от других личностных истин, которые могут оказаться весьма болезненными. Невротик сделал ставку на отрицание истины, и именно с этим нам приходится сталкиваться, когда мы утверждаем, что отыскали истину. Отыскать истину — это значит обрести свободу. Это значит, кроме того, устранить невротический выбор, каковой, по сути своей, является рационализированной анархией. Невротик, который желает видеть все стороны, часто не может поверить, что способен добраться непосредственно до того, что является правдой — не моей, а его собственной. Ему для этого надо совершить путешествие всего лишь внутрь себя, а это гораздо ближе, чем Индия.

Наука есть поиск истины, что не исключает, однако и ее нахождение. Очень часто в общественных науках мы довольствуемся статистическими истинами, а не истинами человечес

кими, нагромождая друг на друга случаи, чтобы «доказать» нашу точку зрения, тогда как на мой взгляд научная истина, в конечном счете, зиждется на предсказуемости — потому что на основе некой научной истины должно происходить излечение, а не груда рационально обоснованных объяснений, почему кому- то стало лучше от того или иного вида лечения.

Нам необходимо провести — и мы планируем это сделать — множество исследований для подтверждения правильности первичной теории и первичной терапии[24]. Но даже те результаты, которые мы получаем сейчас, убеждают меня в том, что первичная терапия производит стойкий эффект, так как она делает пациента тем, кто он уже и гак есть в действительности — ни больше, ни меньше. После того, как происходит излечение, больной при всем желании уже не сможет вернуться в свое нереальное состояние. Рецидив невроза после прохождения первичной терапии — это равносильно уменьшению достигнутого больным роста, выпадению выросшей бороды, уменьшению размеров увеличившихся молочных желез до прежнего размера — это маловероятные события и важное напоминание о том, что мы лечим не ментальное заболевание, а психофизиологическое.

Мой самая сокровенная надежда заключается в том, что профессионалы — медики и физиологи проанализируют этот революционный подход к лечению невроза и, возможно, заметят при этом, что почти столетие психотерапии прошло, не оставив заметного следа на течении ментальных поражений. Думаю, что мы должны понять, что мешанина всевозможных методов устранения нереальной системы не работает и никогда реально не работала.

Страдающему от своей болезни невротику, который, возможно, думает, что первичная терапия слишком радикальное средство и ее трудно перенести, я скажу, что поистине подвиг Геракла — быть тем, кем ты в действительности не являешься. Самая легкая вещь на свете — это быть самим собой.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Том

Глава «Том» включена в приложение, потому что в то время, когда я писал книгу, лечение этого человека еще не было закончено. Кстати история его лечения положена в основу полнометражного документального фильма о первичной терапии. Ниже я привожу личные впечатления этого больного о ходе лечения.

Тому тридцать пять лет; он учитель истории, в настоящее время разведен. На мой взгляд — он типичный плод американского воспитания. Диагноз его невроза не был вполне очевидным. Он прекрасно работал, был ответственным человеком, хорошим отцом, но постоянно чувствовал, что в его жизни чего- то не хватает.

Том находился в постоянном поиске. Он уделял массу времени сенситивному тренингу и занимался в дискуссионных психотерапевтических группах. В этих группах он почерпнул много знаний о людях, но его собственное самочувствие от этого изменилось весьма незначительно. Он ни в коем случае не был тем, кого принято считать невротиком (хотя позже я узнал, что по ночам он до утра скрежетал зубами, причем так сильно, что ему пришлось купить специальное приспособление, которое он вставлял в рот на время сна). Том был вежлив и уважителен, был патриотом своей страны, имел друзей, любил своих детей, часто брал их в походы и всем знакомым казался счастливым человеком. Несмотря на то, что все в его жизни было в порядке, он сам чувствовал, что чего‑то недополучил от жизни. Жизнь казалась ему пустой.

До того как Том явился ко мне для прохождения первичной терапии, он сам определял себя как интеллектуала. Он был увлечен изучением истории идей, философских систем, он мог наизусть цитировать блестящие высказывания великих ученых, но он не мог применить свои знания для того, чтобы вести жизнь настоящего интеллектуала.

Очень часто интеллектуальность является таким же процессом подавления ментальной подвижности, как доспехи рыцаря подавляли подвижность телесную. В терминах первичной теории интеллект определяют как способность думать о своих чувствах и чувствовать свои мысли. Том преподавал в колледже, но по собственному отзыву не проявлял при этом «остроты ума». «Острота ума, — говорил он мне, — это свобода видеть, что происходит на самом деле. Но мои чувства были слишком болезненны, чтобы дать мне такую волю».

За короткий трехнедельный период структура ценностей Тома радикально изменилась. Для того, чтобы понять такую быструю трансформацию, нужно вспомнить, что в ходе первичной терапии — впервые с времен раннего детства — идеи начинают наполнять разум, вытекая из переживания глубоких чувств. Таким образом, поскольку разуму уже не надо изобретать систему ценностей для того, чтобы прикрыть боль, и, поскольку разум не надо больше использовать для подавления первичной боли, постольку человек становится реальной личностью. Старые ценности и идеи рушатся, потому, в первую очередь, что они были фальшивыми построениями. Том никогда не позволял себе иметь собственные реальные чувства и мысли. Сначала он воспринял взгляды своих родителей и католической церкви. В общении с этим человеком не было никакого смысла обсасывать каждую ложную идею и объяснять ему, каким образом идеи становятся иррациональными. Когда разум Тома пришел в согласие с его чувствами, эта иррациональность стала ненужной.

«Поздно вечером, накануне дня начала лечения, я вселился в номер маленького и тихого отеля в Беверли–Хилл. Я не выходил из своего номера до самого утра, когда вышел из отеля и направился в учреждение доктора Янова.

Пребывание в одиночестве в комнатке размером с почтовую марку, где было абсолютно нечего делать и не с кем говорить, поставило меня в весьма затруднительное положение. В комнате не было ничего и никого. Только я. Я не испытывал никакого реального интереса к настоящему с его тусклым, тесным окружением. Я не имел, кроме того, ни малейшего понятия о том, чего мне ждать от первичной терапии. Будущее казалось мне пустым и неопределенным. Все, что у меня оставалось — это мое прошлое. Прошло немного времени и память об основных событиях моей жизни и образы людей, сыгравших в моей жизни важную роль, стали проступать на стенах комнаты. К моему немалому удивлению эти воспоминания и отражения были необычайно живыми и яркими, но, как это ни любопытно, совершенно нереальными. Мне хотелось заново пережить связанные с ними события в том виде, как они происходили, но я не смог этого сделать. Что‑то, казалось, удерживало и отталкивало меня. Почему? Было такое впечатление, что я смотрю на свою прошлую жизнь с большого расстояния в мощный телескоп. Но невозможность снова участвовать в тех событиях сбивала меня с толка, вызывала растерянность. Я начал чувствовать, что не должен воспринимать все это так серьезно, как мне хотелось. Должен ли я страдать? Я попытался привести какие‑нибудь объяснения, но потом понял, что не могу ничего объяснить. Я мог только обдумывать и предполагать. С этими мыслями я лег спать.

Понедельник

Сеанс начался точно также как начинаются все психотерапевтические сеансы (до этого мне приходилось бывать на приеме у множества врачей). Я вошел в кабинет, и мне велели лечь на большую черную кушетку, стоявшую у боковой стены. Потом меня попросили рассказать, почему я пришел лечиться.

В течение двух последних лет я был очень недоволен своей работой. У меня были серьезные сомнения, стоит ли мне продолжать учительствовать. Моя любовная жизнь также не приносила мне счастья, какого я от нее ждал. Я был один раз же

нат, а потом у меня были романы с двумя женщинами. Я находился где‑то в самой середине моих объяснений по этому поводу, когда Арт перебил меня: «Вы здесь совсем не поэтому, — заметил он. — Ничего не произойдет оттого, что вы поменяете работу. Вы все равно будете несчастны». Одним сильным ударом я был расколот. Не было нужды ни в каких дальнейших объяснениях.

Потом он захотел узнать что‑нибудь о моем отце. Отец был менеджером на фирме грузовых перевозок. Его все любили за дружелюбный нрав и обязательность. Но он не был слишком внимательным отцом. Слишком уж много времени он проводил на работе. Дома он редко появлялся раньше семи часов вечера. Частенько он задерживался и до восьми и даже до девяти часов. Он никогда не гулял и никогда не бывал пьян. Он действительно работал. Он приходил домой. Ужинал, садился на диван или ложился спать. Папа всегда делал домашнюю работу. Он любил также слушать по радио трансляции футбольных матчей. Пожалуй, мне больше нечего о нем сказать. Мы никогда ничего не делали вместе. В средней школе я играл в баскетбол и бейсбол, но папа никогда не ходил на игры, в которых я участвовал. Однажды они с мамой все же поехали на один бейсбольный матч. Я так нервничал, что запорол легкую подачу. Через несколько минут я увидел, что с парковки уезжает их машина. Можете себе представить, что я тогда почувствовал.

Потом был настоящий сюрприз. Арт сказал, чтобы я попросил папу о помоши. Я не понял, чего хочет Арт, но стал просить папу помочь мне. Несколько раз повторив свою просьбу, я сказал Арту, что все это бессмысленно, потому что отец не станет ничего делать. Арт не настаивал, и мы перешли к другим вещам.

Он попросил меня описать мою жизнь дома, когда я был маленьким. Я начал рассказывать о «программе». Программа — это иногда тонкая и невидимая, иногда совершенно очевидная и прозрачная схема моего обучения и достижения мною благополучия под действием неизвестных мне внешних сил. Эта программа доводилась до моего сведения дома, в церкви и в школе. Так как моя мать обладала в доме непререкаемым авторитетом, адом был главным звеном, связывавшим меня с установ

ленными нормами в моем раннем детстве, то я стал ассоциировать и отождествлять с программой мою мать. Дома мое внимание к программе привлекалось постоянным ворчанием, нудными замечаниями, придирками, брюзжанием и откровенной руганью. Я мог испачкаться во время игр, но не сильно. Я должен был вести себя как «хороший католический мальчик» — то есть, уважать старших, делать то, что мне говорили и не прятать грязных мыслей. Наш дом был самым неподходящим местом для реальной практической жизни. Квартира была заполнена антикварными вещами. Мне всегда говорили: «Будь осторожнее, ты можешь что‑нибудь разбить». Пригласить домой друзей, чтобы поиграть — было практически немыслимо. Во- первых, их не могло быть больше одного—двух; в противном случае мама расстраивалась и начинала нервничать. Во–вторых, играть в доме было все равно, что играть в тюрьме. Мы были под неусыпным наблюдением; нам запрещалось прыгать, ронять вещи и шуметь. Так, если мне действительно хотелось поиграть со сверстниками, то приходилось уходить из дома — чем дальше, тем лучше.

Я вырос в добропорядочной католической семье. Конечно, когда я подрос, то пошел в католическую школу. Двенадцать лет меня учили жизни монахини! В довершение всех бед, две сестры моей матери были монахинями того ордена, который отвечал за преподавание в нашей школе. Значит, все монахини знали мою мать. Для меня это выглядело как большой заговор против меня. Стоило мне перестать быть добрым католическим мальчиком, как я получал все, что мне причиталось. Я не знал, где заканчивается семья и начинаются школа и церковь. Такая была программа.

Когда я закончил рассказ о программе, Арт спросил, какова была моя реакция на образ жизни, установленный для меня в детстве. С равным успехом он мог бросить спичку в ведро бензина. Я взорвался пламенной тирадой. Огонь рвался из всех моих пор, я бичевал программу, и эта неистовая ругань приносила мне сильное и злобное удовлетворение. Мне хотелось сжечь программу дотла, испепелить ее. Я несколько раз орал во всю силу своих легких: «К черту эту программу! К черту! К черту, к черту!» Когда пламя улеглось, и гнев тлел, как гаснущий уголь, я зак

лючил: «И черт бы побрал вас, мама и папа. Как воплощение этой программы».

Потом я некоторое время молча лежал на кушетке, и огонь медленно угасал. Арт принялся расспрашивать меня о моем брате Билле. Я сказал, что мы — я и Билл — никогда не были близки друг другу. Он был на три года старше меня и никогда не любил, чтобы я, как хвост, таскался за ним. К несчастью, он видел наши отношения только такими и постоянно отталкивал меня, потому что я был слишком мал. Какое‑то короткое время, когда мне исполнилось шестнадцать, мы начали что‑то делать вместе и между нами возникло какое‑то взаимопонимание. Я помню, что мы несколько раз вместе ходили на ковбойские фильмы, издевались над сценариями и имитировали пьяные кабацкие драки. После кино мы ходили в бар и пили пиво. Но таких случаев было мало, а весь период сближения оказался очень кратким. Когда я вырос, мое представление о Билле изменилось. Я увидел, что он вывернут наизнанку и душевно мертв. Он заглушал мою живость, и желание иметь с ним дело резко пошло на убыль.

Казалось, что я один был тем, кто постоянно влипал в ка- кие‑то неприятности или причинял всем беспокойство. И когда мама и папа напускались на меня за это, Билл всегда был на их стороне. Я чувствовал, что не могу обращаться к нему, когда у меня случались неприятности. Это и злило меня и глубоко обижало одновременно. Из‑за этого я чувствовал себя все более и более одиноким. Поэтому, когда неприятности случались у Билла — правда, такое происходило нечасто — я чувствовал себя лучше — менее одиноким. Билл был из тех парней, которые совершают дерзкие поступки, чтобы привлечь внимание и снискать восхищение сверстников. Я помню, как он проехал на велосипеде по балке железнодорожного, высотой в сто футов, моста через реку в южной части города. Одно неверное движение, и он бы неминуемо погиб. Я видел только, как он начал свой путь. Дальше смотреть я не мог. Я посчитал его сумасшедшим за этот поступок и прямо сказал ему об этом. Но на него это никак не подействовало. Правда один раз он сделал такое, что я сразу почувствовал себя лучше. Однажды он явился на танцы с приятелями, и они начали подзуживать его, говоря, что

он не сможет выпить ящик пива. Только это Биллу и было нужно. Он принялся вливать в себя пиво и действительно вылакал двадцать четыре бутылки «Вейдемана». Когда приятели притащили его домой, он был в стельку пьян. В довершение всего, пока он, шатаясь, поднимался по лестнице, его дружки сидели в машине и горланили на мотив «Доброй ночи, дамы» «Доброй ночи, хохотунчик! Доброй ночи хохотунчик! Пора сказать: прощай!» Мамай папа были потрясены. Что подумают соседи! Ну, я, правда, сильно испугался. Потому что они очень сильно на него рассердились. Но в глубине души я был рад тому, что Билл был свергнут со своего пьедестала праведника.

Я надеялся, что его падение с пьедестала сблизит нас, но этого не произошло. «Ты был очень одиноким ребенком, — констатировал Арт. «Да, это так, — ответил я. Действительно, у меня не было никого, к кому я мог бы обратиться или с кем я мог быть откровенным в родительском доме. Мне было так плохо, что я был готов уехать, куда глаза глядят, лишь бы уйти из дома. Когда я был мальчишкой, то часто уходил играть в лес. Я искал других мальчишек, чтобы поиграть с ними — с любыми, кто согласился бы пойти со мной — или иногда мне просто хотелось уйти из дома и побыть одному. Мы ходили в лес и играли в войну. Мы прятались в кустах и ходили в разведку. Думаю, в том лесу мне были известны все ямы и овраги. Мы спускались вдоль реки к водопаду, к маленькому притоку, который низвергался в реку с высоты семьдесят пять футов. Мы плавали в реке и раскачивались на вьющихся растениях. Иногда мы совершали набеги на окрестные фермы, воровали там несколько картофелин и початки кукурузы, в потом обмазывали их грязью и пекли на раскаленных камнях. С собой мы обычно брали пару банок свинины и фасоли. На десерт мы воровали у фермеров сладкие круглые арбузы или рвали в садах какие‑нибудь фрукты. Иногда мы ловили рыбу и охотились на змей или других мелких животных, каких могли отыскать. Собирали мы и ягоды и спаржу, которая росла вдоль железнодорожных путей. Осенью мы ели дикую азимину. Помню, как я однажды взял одного парня в лес, чтобы показать ему азимину, о которой он никогда прежде не слышал. Мы объелись, и его вырвало. Тогда мне это показалось забавным. Когда я стал подростком, то ув

лекся играми в мяч. Я мог играть в мяч целый день — в футбол, бейсбол, баскетбол — в зависимости от сезона. Я очень хорошо играл во все эти игры, и парни всегда хотели, чтобы я играл с ними в одной команде. Мне это очень нравилось, я никогда до этого не чувствовал себя таким востребованным.