71920.fb2
А может, он и в самом деле был почти что хорошим человеком? Трудно с уверенностью ответить на этот вопрос.
В самом конце великан перенес наверх несколько огромных бочек с вином и разные ценности, которые шкипер, колеблясь, все же позволил им взять с собой.
Они уже были готовы отчалить.
С разбитого корабля все еще слышались горестные крики и стоны оставшихся в живых купцов. Товий подошел к шкиперу и запальчиво сказал ему, что должно бы взять их на борт. Шкипер презрительно глянул на него, не удостоив ответом. Он только пожал плечами и повернулся к нему спиной. Ферранте, как раз стоявший рядом, издал суховатый, пренебрежительный смешок и вперил в Товия злобный взгляд.
Они отправились в путь.
Солнце садилось. Море, которое почти успокоилось, переливалось всеми цветами радуги, неопределенными и изменчивыми, но неописуемо прекрасными и яркими. Казалось, будто всевозможные цветы рассеяны на его бескрайних просторах, будто они лежат там и колышатся, чтобы затем медленно увянуть и поблекнуть, когда их настигнет смерть, исполненная несказанного счастья, грусти и красоты.
А Товий в полном одиночестве стоял и смотрел на это.
Они ведь по праву могли быть довольны собой и своей богатой добычей. Даже шкипер казался довольным. Он согласился, что каждый из них заслужил стаканчик вина, и велел откупорить одну из бочек. Еды у них было вдоволь, и еды более лакомой, чем та, к которой они были привычны. Они расположились на палубе, и началось настоящее пиршество. Ферранте и великан с жадностью набросились на еду и питье. Великан поглощал неимоверные количества еды. Он вкладывал громадные куски в свою могучую пасть и заливал их огромным количеством вина. Казалось, он ел и пил всем своим телом; и тот, кто видел его за едой, мог догадаться, откуда у него такие неизмеримые мышцы и откуда черпает он свои силы, как он стал таким, каким он был, и как он мог оставаться таким. Тот, можно сказать, становился свидетелем его происхождения и его дальнейшего существования. Но видно, ему не так уж часто предоставлялся случай заправиться вином и едой так, как сейчас.
Ферранте же, после того как переделал столько самой разной работы, ел больше, чем обычно едят, с естественной жадностью. Он ел с мрачным бешенством, недовольный и злобный, как всегда. Оба они выпили огромное количество вина, и оно мало-помалу возымело сильное действие на Ферранте. С великаном же дела обстояли так, что, сколько бы он ни пил, он никогда не хмелел. Он пытался захмелеть изо всех сил, но ему это не удавалось. К его величайшему сожалению, так бывало всегда, и он с завистью смотрел, как другие все больше и больше хмелеют, а он - нет. И тут он понял, что именно ему, как единственному трезвому из всего экипажа, как всегда, придется стоять ночью у руля.
Джусто ел очень мало, он запихивал крохотные кусочки в свой маленький бледный рот, но зато, казалось, был куда больше доволен всем, что съедал. Он ухмылялся от наслаждения, до глубины души довольный собой и всем миром! И пил вино, чтобы быть как все и потому, что ему страшно хотелось, чтобы Ферранте, которого он боготворил, думал, что он пьет столько же, сколько и тот. На самом деле он мог выдержать совсем мало вина и почти сразу захмелел. Смешно было смотреть на него; его маленькой крысиной мордочке хмель совершенно не подобал, ей совершенно не шел багровый румянец, придававший ему дурацкий вид. К тому же он все время смеялся каким-то придурковатым, странно клокочущим смехом, словно кудахтал как курица, меж тем как кадык так и прыгал вверх-вниз на его тонкой птичьей шее. Его маленькие моргающие глазки светились простодушием и счастьем, хотя он ведь, собственно говоря, был самым хитрым из них.
Шкипер тоже сидел вместе с ними, но его там как бы и не было. Он не принимал участия в болтовне, ни разу не проронил ни слова. Но он ел и, прежде всего, много пил и мало-помалу должен был бы совершенно захмелеть. Но по его лицу это было совершенно незаметно, оно нисколько не изменилось. Его холодные глаза пресмыкающегося, казалось, не могли согреться, и он своим, как обычно, прохладно-презрительным взглядом наблюдал за тем, как команда ведет себя во хмелю. Когда они произносили что-либо особенно смешное, он презрительно улыбался тому, что забавляло их. Таким образом, ему доставляли не так уж много радости ни они, ни его собственный хмель. Он напивался в одиночестве, безрадостно, и можно было только удивляться, почему он, собственно говоря, это делает. Но точно так же можно было удивиться, почему он занимался всевозможными другими делами и все так же безрадостно. И почему люди вообще занимаются делами, от которых они не получают ни малейшей радости? Хотя, может, и получают?
Начало смеркаться, и на рее повесили фонарь, чтобы лучше видеть и продолжить празднество. Вечер был теплый, и ветер совершенно стих; они продолжали сидеть наверху, на палубе, где и начали свой разгул. Постепенно все они, кроме великана, так напились, что картина несколько изменилась.
Понятно, что Ферранте был не слишком доброго нрава. Посидев и поглазев то на одного, то на другого, он, казалось, надумал подразнить шкипера и начал осыпать его насмешками, бросая злобные словечки, коварные намеки и вопросы о том, сколько денег он загребает на корабле, и сколько награбил за один лишь день чистоганом, и сколько собирается выделить им, а?
Немало смелости нужно было, чтобы решиться на подобное; ведь даже он боялся шкипера, человека, обладавшего удивительной способностью внушать страх. А вообще-то, эти двое как раз больше всех на судне держались вместе, если, конечно, можно говорить о том, что такие люди могут держаться вместе. Они испытывали своего рода уважение друг к другу, и Ферранте был единственным, кого шкипер не презирал. Но такая беседа была опасна и для Ферранте, который не впервые говорил об этом, стоило ему хватить лишку.
Джусто слушал, чувствуя себя глубоко несчастным. Он не смел поднять глаза. Ясное дело, Ферранте прав, таким, как он и великан, цены нет, а шкипер наверняка загреб себе слишком много. Но все же жаль, что они заговорили об этом, ни к чему это!
Он-то сам ничего не требовал, да никто и не подумает, что он может чего-то требовать. Ни он сам, да и никто другой из экипажа не считали его настоящим моряком на судне. Нет, он ничего не просил, довольствовался едой и кровом над головой и тем, чтобы быть заодно с ними. Да и Джованни тоже ничуть не печалился о деньгах или своей доле в барыше. Ему бы только немного денег, чтобы по-развратничать на берегу. Да и вообще, когда речь шла о настоящем деле, никакой пользы от него не было, хотя на борту он, сильный и умелый, работал прекрасно. А этот новый, кто он, собственно говоря, такой? Он этого не знал. А вообще-то, где они были, эти двое? Тут их нет, они не пьют вместе со всеми. А может, они где-то здесь, хотя их не видно; он уже больше ничего не воспринимал, не воспринимал отчетливо, так сильно он опьянел.
Внезапно он увидел, как Ферранте, жилистый и худощавый, поднялся во весь свой рост, чуть пошатываясь, словно на ветру. И к ужасу своему, Джусто увидел, что он, сжав кулаки, угрожает шкиперу, - чем все это кончится, он едва ли осмеливался смотреть на них!
Но шкипер тоже поднялся на ноги. Он стоял прямо против Ферранте, его ледяной взгляд излучал глумливое презрение и к нему, и ко всем без исключения. Ферранте, усмиренный этим неестественно холодным взглядом, внезапно смолк в самый разгар грубой брани. Вот так же укротитель внезапно усмиряет разъяренного зверя, хотя Ферранте был гораздо сильнее шкипера, а глаза его налиты кровью от злости. Долговязый, худощавый человек стоял опустив кулаки, разинув полуоткрытый рот, в котором снизу не хватало трех передних зубов. Он сделал несколько непонятных, бессмысленных движений, и его долговязая фигура исчезла в темноте, словно пригнувшись в ней.
Праздник кончился. Джусто тоже ждал случая, чтобы исчезнуть, благодарный за то, что обошлось без драки и можно проспаться в тишине и покое и избавиться от легкого хмеля. Великан же с шумом и грохотом последовал за ним через люк в палубе, поскольку никто ему ничего не приказал, а на море стоял такой полный штиль, и было не важно, есть кто-нибудь у руля или нет. Под конец шкипер тоже спустился туда, чтобы проспаться и стряхнуть с себя одуряющий хмель.
Казалось, на палубе воцарилась тишина, безлюдье и заброшенность.
Внезапно Джованни, стоявший у руля и не отходивший от него все это время, увидел худощавую фигуру, которая кралась от средней части корабля по левому борту туда, где, вероятней всего, находился Товий. Он услышал полузадушенный вскрик и понял: что-то там случилось; бросив руль, он поспешил туда. Он как раз подоспел, чтобы увидеть, как длинные волосатые руки Ферранте, словно острые когти, схватили Товия за горло. Еще миг, и было бы слишком поздно. Но тут он ринулся вперед и рванул этого сумасшедшего назад, схватил его за плечи и швырнул на палубу.
Длинный узкий нож сверкнул в руке упавшего; Джованни нагнулся и вывернул нож у него из рук.
Потом он бросил нож в море.
Что заставило Ферранте так поступить? Думал ли он об этом, или же делал это совершенно бессознательно?
Нож был в крови, но там внизу, в морской бездне, он, верно, очистился. Как очищается и все, в конце концов.
Наверняка Ферранте задумал бросить вниз свою жертву, чтобы уничтожить все следы. Если он в состоянии страшного возбуждения продумал все до конца. После позорного поражения, которое нанес ему шкипер, его ярость, верно, искала другого выхода и обрушилась на этого пришельца, которого он презирал точно так же, как еще раньше презирал Джованни. Зачем им еще один бездельник, он и хлеб-то свой на судне не отработает. Мало им того, кто, как говорили, повредился в уме, ему-то он охотно хотел бы поставить отметину и показать, что он здесь лишний. Сделать это было бы также легко.
А вместо этого он сам лежал брошенный на палубу, а этот служитель Божий, почти старик, оказался сильнее его. Он и победил, и обезоружил его.
- Вставай и убирайся прочь! - Джованни немилосердно пнул его ногой. Убирайся вниз в трюм!
И Ферранте, поднявшись на ноги, пошатываясь, поплелся вниз, под палубу, туда, где все остальные.
Товий и Джованни стояли там в темноте, рядом. Хотя все же настоящей темноты не было, так как все небо было усеяно звездами.
Они избегали говорить друг с другом, и у них были все причины для этого. Но теперь они, во всяком случае, стояли вместе. И один из них спас жизнь другому.
Многое случилось с тех пор, как они утром долго беседовали о важных вещах. С тех пор, как Джованни так много говорил о море. О Святом море. О том самом море, в котором нож Джованни опускался сейчас все глубже и глубже на дно, оставляя кровь в его мрачных объятиях и очищаясь от нее.
Предаться морю. Великому, бескрайнему морю, которое равнодушно ко всему на свете и очищает все. Которое в равнодушии своем все прощает.
Древнее, бесчеловечное. Которое своей бесчеловечностью делает человека свободным. Безответственным и свободным. Если только он хочет выбрать море, предаться ему.
Казалось, они говорили друг с другом так давно. Так давно произнес Джованни эти удивительные слова, которые прозвучали словно откровение, распахивающие пред ним, казалось, двери совсем нового мира, так давно, так давным-давно это было...
И тут, пока нож все опускался и опускался в бездну, Товий спросил его, как он мог избрать такую жизнь? Как он мог избрать ее? И как мог ее выносить?
Джованни ответил не сразу. Вместо этого он медленно перешел на корму и крепко привязал румпель. И тот, другой, последовал за ним. Собственно говоря, совершенно бесполезно было крепко привязывать румпель, потому что стояло безветрие и было едва заметно, что судно движется вперед. Но Джованни все же сделал так, как положено.
А сделав это, он лег на палубу на корме, положив свои огромные руки под голову, и стал смотреть вверх в ночное небо со сверкающими звездами. Может, он лег отдохнуть?
Товий немного постоял рядом. Затем точно так же улегся на палубу. Они лежали вместе, рядом в теплой ночи.
Море было совершенно спокойно, и судно незаметно скользило по морской глади, а быть может, вовсе не шевелилось. Это ничего не значило, потому что оно двигалось без всякой цели, оно лишь отдыхало на море, отдыхало в лоне бескрайнего моря.
И тогда Джованни начал рассказывать историю, которую никто никогда прежде от него не слышал.
- Я вырос в весьма благочестивом доме. Моя матушка была вдовой, а я ее единственным ребенком. Когда я родился, отца моего не было в живых, и меня воспитывала эта одинокая, уже немолодая женщина, которая после смерти моего отца еще гораздо больше стала искать утешения и опоры у Бога.
Когда она, уже всеми покинутая, рожала меня, то решила, что жизнь мою должно посвятить Богу.
Церкви и Богу. Она так решила. Самого меня ведь при всем желании спросить было нельзя, и даже позднее никогда не спрашивали о том, что должно было иметь для меня такое решающее значение. Но она сделала это из чувства искренней любви ко мне, заботясь о благе души моей, о моем вечном блаженстве, о коем она помышляла уже тогда.
Я был единственным ее достоянием, и она отдала его Богу, отдала другому. Она переложила его в самые верные, в самые надежные объятия, в объятия своего господина и Спасителя. И дабы обратить Его внимание на меня и крепко приковать меня к Нему, она дала мне имя Джованни, в честь Его ученика, коего Он возлюбил более всех прочих.
Как часто объясняла она мне это, внушала мне, что я ношу это священное имя и почему я ношу это имя.
Должно сказать, что, вообще-то, я не находил в этом ничего удивительного и полностью придерживался того же самого мнения, что и она. Богу и никому иному должно было мне посвятить свою жизнь. Я был преисполнен той же набожности, что и она, и такой же любви к Нему и Его Сыну мученику, который висел распятым во всех горницах нашего дома. Уже в детстве, а потом и в юности дух мой был совершенно отвращен от этого мира, но зато обращен к священным событиям и вещам, к тому миру, где все божественное жило своей тихой, келейной жизнью.
Нужно признать, что для меня это время было счастливым, что и детство мое, и юность были по-настоящему счастливыми, если подумать, каково стало мое существование потом и каково человеческое существование вообще. Я жил в мире и покое, и в моей душе всегда царил мир. Я жил с чувством уверенности и полной надежности. И я был совершенно удовлетворен своим миром и теми любящими объятиями, в которые переложила меня матушка, моим отдохновением в Боге.
И я не ощущал, что этот мир - нечто ограниченное и тесное; если бы кто-нибудь сказал мне об этом, я не понял бы, что он имеет в виду. Напротив, мне он казался богатым и огромным, да, даже беспредельным. Думы об Отце Небесном и Сыне Его, рожденном здесь на земле, о светлых мировых пространствах и окровавленном теле на Голгофе, казалось, открывают моему очарованному взору вселенную без всяких границ. Я истово верил в Бога, и вера эта расширяла мой мир далеко за пределы земных границ.