71920.fb2
Она начала с благодарности за то, что ей снова позволили прийти сюда. Исповедь помогла ей. Несмотря ни на что, она испытала облегчение оттого, что смогла выговориться, что ей не надо носить больше эту тяжкую ношу одной. И почувствовала, что, несмотря ни на что, она не совсем потеряна для утешения религией.
Я слушал ее затаив дыхание, боясь упустить хотя бы одно слово. Она говорила опять очень тихо, как и в прошлый раз в самом начале беседы. И мне пришлось совершенно пригнуться к решетке, чтобы хорошенько слышать ее мягкий, теплый голос, столь смиренно благодаривший за то, в чем совершенно не было моей заслуги. Если ей довелось почувствовать, испытать какое-то облегчение, какое-то утешение, то это Господь Бог дозволил ей, это Господь Бог сделал для нее, а вовсе не его недостойный служитель, самый недостойный, самый неподходящий духовник, какого только она смогла отыскать. И если Он внял чьим-то молитвам, то только ее, ее искренним молитвам из глубины исполненного мукой сердца, а вовсе не моей тепловатой молитве, лишенной всякой страсти, всякого огня. И совершенно лишенной той истинной, искушенной способности духовного наставника - направлять и поддерживать на пути к Богу.
Но все это, разумеется, я только думал про себя, но не произносил ни слова, только ждал, что она скажет все-таки еще что-нибудь.
Она продолжала объяснять, что все равно не испытала никакого изменения, ни малейшего, и по-прежнему преисполнена любви, которая хоть и недозволена и безнадежна, а все же всецело повелевает ею, всецело держит ее судьбу в своих руках. Смягчение страданий, какое она испытала, не повлияло на эту любовь, да и не могло повлиять. Ведь она, по правде говоря, и не желает освободиться от этого преступного чувства, не желает избавиться от этого снедающего ее безнадежного страдания, которое овладело ею. И ей хотелось, чтобы оно ею овладело. Так это было. Это - истина, и она должна откровенно признаться в этом. Она не желала освобождаться. А как можно спасти того, кто спастись не желает?!
И все-таки - наступает чувство облегчения, когда можно выговориться, открыть свою преисполненную мукой душу и открыто признаться в своем грехе.
Я обратил внимание, я не мог не обратить внимание на то, что она не раз назвала свою любовь безнадежной, что она по крайней мере дважды повторила это.
'Почему, - спросил я себя, - она безнадежна? Может ли быть, что она безответна? Не идет ли речь о ком-либо, кто, быть может, не разделяет ее чувств? И быть может, это потому, что она не получила завершение, но...' Мне было тяжело думать об этом, о чисто телесном, не хотелось этого делать. Но вместе с тем я, к ужасу своему, заметил, что меня это занимает, что мне это чрезвычайно любопытно и что мне очень хотелось бы узнать, услышать это.
Я коснулся этой щекотливой темы робко и осторожно, чтобы разобраться во всем. Я не знал, как мне разговаривать с нею и не выдать себя.
Она отвечала уклончиво, нерешительно, казалось, ей вовсе не хотелось говорить об этом. Она ускользала от ответа, уклонялась отчасти, переменив предмет разговора, и ни разу не дала определенного, прямого ответа на мой вопрос.
Мы оба говорили неопределенно и уклончиво, избегая решающих слов. Я так и не добрался до ясности, до уверенности.
Но все-таки у меня создалось впечатление, что страсть ее безответна и, быть может, как раз поэтому столь пылка и горяча, что ее любовь, которую она считала преступной, смертным грехом, была любовью несчастной, любовью без ответа, точно так же как оставались без ответа ее горячие мольбы Богу.
Я был глубоко растроган всем этим, полон сострадания - и вместе с тем огня, опалявшего мою душу и в то же время наполнявшего ее робостью. Чувства мои были столь запутаны, что я поспешил прекратить разговор о предмете, который, как оказалось, мог взволновать и меня самого. Я замолчал, пробормотав несколько слов, не имевших ничего общего с тем, что я говорил прежде, и лишь помогавших мне уйти от того, одна мысль о чем, должно быть, была мучительна для нее. Я уже и сам раскаивался, что затронул этот предмет.
Но странно было видеть, как сама она вела себя в этой мучительной тишине, наступившей после беседы о безнадежности и незавершенности ее любви, о том, что она одинока со своей страстью и скорбно раскрытыми объятиями.
Она с трогательным рвением прервала эту тишину, к великому облегчению нас обоих. Легко и невесомо, словно пташка, она улетела прочь от мучительных мыслей, от которых не могла избавиться против своей воли; в мыслях она перелетала к возлюбленному, к разговору о нем, о том, каков он, какое у него юное, чистое лицо, которое она всегда видит пред собой, о юной чистоте его души, непохожей на души других людей. О том, что она постоянно ощущает его присутствие, хотя они так редко встречаются. О том, как явственно он ей представляется, ну просто как наяву. О том, как его объятия заставляют истекать кровью ее сердце. О том, какую он причиняет ей боль, но как охотно выдерживает она ее ради своей любви, ради их любви. И она рассказала, что всегда носит его портрет в медальоне на груди, возле своего измученного сердца, чтобы он всегда был рядом, и как часто она целует этот портрет, когда остается одна в ночной тьме. Темнота ей не помеха, потому что она прекрасно помнит этот портрет, и ей вовсе нет надобности видеть его. Поэтому часто, да чаще всего она медальон не открывает, а целует его вместо портрета - закрыв глаза и прижав губы к его губам. Так, как двое любящих целуются, закрыв глаза. Ведь им не нужно видеть друг друга, им нужно лишь, чтобы ничто не мешало их любовным переживаниям, ощущению, что они - единое целое. Разве это не так?
- Да, да... - прошептал я. - Это так.
Сквозь решетку я чувствовал ее дыхание. И мое дыхание было столь же жарким... и прерывистым... Наше прерывистое дыхание встречалось сквозь решетку... и мне казалось, будто я ощущаю аромат ее уст, уст, которых я никогда не видел и никогда не увижу... казалось, будто я их вижу, потому что я ощущал их аромат...
Внезапно она прервала свою речь и разрыдалась.
Ее рыдания разрывали мне сердце, и я сделал бы все, что мог, желая утешить ее, как вдруг услышал, что она поспешно покидает исповедальню и быстро уходит прочь по старым могильным плитам, устилавшим церковный пол, прямо в вечернюю сумеречную мглу, увидел, как она в них исчезает.
Я остался один.
И тут я понял, что со мной произошло. Понял, что сам охвачен страстью, тоской, о которых она столько говорила. Все мои мысли кружили вокруг нее, только вокруг нее, целые дни мысль о ней владела мной - даже во время церковной службы, когда я читал свой требник. И ночью она похищала мой сон и потому никогда не оставляла меня, постоянно жила в моей разгоряченной фантазии.
Я был словно одержим ею, обессиленный, преданный ей во власть. Во власть женщины, которую никогда не видел, о которой почти ничего не знал и даже не подозревал, кто она. Единственное, что я знал: она любила другого человека и ее пылкая любовь к нему была безответна. И то, что я в своей одержимости испытывал своего рода радость при мысли о ее несчастье.
С удивлением и почти с ужасом я наблюдал, как изменила меня страсть, какие перемены произошли в моей душе из-за того, что ею овладела любовь. Ничто другое не имело для меня больше ни малейшего значения, ничто из того, что до сего времени составляло суть моей жизни. Существовали только она и любовь. Мое прежнее 'я', бледный, изможденный юноша в доме моей матери, в горницах с изображением распятого Сына Божия, было словно чужим для меня, и сам дом, где я воспитывался и где душа моя была посвящена Богу, стал темницей, где я едва мог дышать после того, как уста мои прошептали однажды великие, чудесные слова любви: 'Да, да... Это так!' Как мог я после тех слов выносить жизнь в доме Распятого.
Я не мог больше молиться. Да и ни к чему это было! Ведь мои молитвы все равно не смогут дойти до Него, Он никогда им не внемлет. Я так провинился перед Богом, что Он никогда больше не захочет внимать мне, никогда больше не станет иметь со мной ничего общего. Моя страсть была воистину преступна, потому что я дозволил ей овладеть мной во время исповеди, священной исповеди. Да и речь шла о духовной дочери, которая доверчиво обратилась ко мне, которая с моей помощью пыталась обрести руководство, и опору, и избавление от греха. Да, мое преступление против Бога было воистину таково, что Ему должно было оттолкнуть меня.
Иногда ночью, когда я не мог спать - мешали жаркие мысли, - я и в самом деле пытался молиться, пытался взамен обратить свои мысли к Богу, молил Его смилостивиться надо мной и вернуть покой моей душе, позволить мне, как прежде, отдохнуть в Его объятиях.
Но ведь я знал, что на самом деле я не желал вновь обрести душевный покой, не желал обрести то, о чем молил. Так как же Он мог внять моим молитвам!
Я знал, что не желаю обрести покой в надежных объятиях Бога, не желаю света и мира в Его обители, что жажду сгореть в пылу любви.
Вот как это было, вот что случилось со мной, как ужасно я переменился, стал совсем другим из-за того, что мной овладела любовь!
Я думал, что любил свою матушку, считал это само собой разумеющимся, хотя, собственно говоря, никогда не думал об этом. Я считал, что любил Бога, и еще больше был в этом уверен, хотя вообще об этом не задумывался.
Теперь я понял, что никогда прежде не любил.
Но суждено ли мне когда-нибудь еще встретить ее, услышать ее голос, вернется ли она когда-нибудь еще? А зачем ей было это нужно? Ведь от ее посещений, от ее исповеди не было ни малейшего прока, ведь я ничем не мог ей помочь. А в последний раз она даже разрыдалась. Когда я подумал об этом, я так разволновался, что почувствовал, как у меня самого на глазах выступают слезы.
Мысль о том, что я, наверное, никогда больше не встречу ее, приводила меня в совершеннейшее отчаяние. Каково мне было переживать это?!
А если она не вернется, нам ведь никогда не встретиться. Ведь я не знаю, кто она, не могу нигде найти ее, и, если я пройду мимо нее на улице, я и не догадаюсь, что это - она.
Она повелевала моей судьбой. И сама ничего об этом не знала.
Я понимал, что если она в самом деле вернется, то лишь для того, чтобы говорить о своем возлюбленном, чтобы облегчить свое сердце исповедью. Свое удрученное, измученное сердце. Я возлагал на это свои надежды, все мои надежды на то, что сердце ее столь удручено, столь преисполнено боли и скорби. Мне было совершенно безразлично, зачем она придет! Только бы мне вновь встретить ее, услышать вновь ее голос.
Вероятно, она все время полагала, что исповедовал ее священник, который был на несколько лет старше меня. Потому что потом, много позднее, она обратилась с просьбой исповедаться снова к нему. Он уже выздоровел, но поскольку я до этого уже дважды выслушивал ее исповедь, то решил, что и на этот раз приму ее.
Когда он совершенно спокойно, с каким-то противоестественным спокойствием, сообщил мне об этом, мне показалось, будто грудь моя вот-вот разорвется.
Я пришел задолго до назначенного времени. В церкви было еще не совсем темно, там царил полумрак, почти как днем. Но под тяжелыми сводами медленно смеркалось, а вскоре лишь частица последнего вечернего света пробивалась сквозь сумрачные витражи с изображениями жизни святых. Их кроткие лица и пылающие ярким светом одеяния потускнели, погрузились в ночь и стали невидимы,
Ее все не было.
Я был совершенно один. В церкви не было больше ни души. Только у иконы с изображением Мадонны горело шесть небольших свечей, их пламя колыхалось от невидимого ветерка.
Тянуло, вероятно, от дверей, которые, как обычно, были полуоткрыты.
Ее все не было.
Беспокойными шагами я ходил взад-вперед по истертым могильным плитам, украшенным гербами и именами давным-давно почивших, самым большим желанием которых было покоиться в этой церкви. Я ходил и ходил непрерывно взад-вперед.
Ее все не было.
Я волновался все больше и больше. Наконец во тьме у ворот я услыхал легкие, почти беззвучные шаги. Я совершенно не видел ее в темноте.
Но она пришла.
Я ничего не слышал, ничего не понимал, совершенно ничего из того, что она говорила; я только слышал ее голос, низкий, чуть задыхающийся голос, и чувствовал ее дыхание, аромат ее губ, губ женщины... казалось, я видел их пред собой во тьме... видел, какие они... мягкие и теплые... и как они шевелились... раздвигались... так, что я ощущал их аромат... аромат женщины... ощущал ее самое как аромат... как зов женщины, совершенно другого существа, нежели я, иного существа, к коему я стремился, потому что оно было иным и потому что это была она... тосковал по ее незнакомым губам... по источнику этого аромата, одурманивавшего меня, лишавшего чувств... но от счастья... от счастья быть рядом с ней, снова слышать ее голос.
Она замолчала.
Я не знал, что она говорила и что я отвечал, если я вообще что-либо отвечал, не думаю, - вероятней всего, лишь слушал затаив дыхание... сквозь решетку... наше дыхание встречалось, проникая сквозь решетку... без слов, без что-либо значащих слов... лишь губы шевелились... одни лишь губы, которые шептали друг другу слова на собственном языке, на своем тайном языке... доверяясь друг другу...
И вот она ушла, ее больше там не было. Исчезла во тьме, снова ушла во тьму. Как птица, вылетевшая из своей клетки, тихая и таинственная, улетела незамеченная.