ВЕРА ЧУБАКОВА
ОГОНЕК В ЧУЖОМ ОКНЕ КАКОГО ЦВЕТА ВЕТЕР? ЧУЖОЙ БЕДЫ НЕ БЫВАЕТ ПОТОМУ, ЧТО ЛЮБЛЮ ПОВЕСТЬ О БАБЬЕМ СЧАСТЬЕ
ЛБНИЗДАТ
1987
ЧУЖОЙ БЕДЫ НЕ БЫВАЕТ
Светлой памяти моей матери — Хатунцевой Феодоры Ильиничны посвящаю
МАМА
А в Питер нас, ягодка, занесло еще в семнадцатом году — отец позвал. Его самого-то сманил туда на заработки дружок-приятель. В глухомани, говорит, чего хорошего? С утра до поздней ночи спину гни, а из лаптей все одно не вылезешь. Да и кузнецов тут навалом, сам знаешь, палку в собаку кинь — в кузнеца угодишь. А в городе, в столице к тому ж; совсем другой коленкор: мастеровые люди там нарасхват — из поезда вылезти не успеешь, как тебя тут же с руками-ногами оторвут.
Испросил кормилец у жены прощения за вольные и невольные обиды, в ножки ей поклонился. Мать стонала, плакала, а мы, ребятня, порисли у отца на шее, так и нес он свою ревущую поросль через всю деревню.
Четыре с лишним года промаялись мы без отца. Похоронили за это время Анисью, сестрицу мою старшую, следом покинул белый свет Матвеюшка-поскребыш, и остались мы с матерью вдвоем. А тут отец весточку о себе подал, скопил он деньжат нам на дорогу, велел к нему перебираться. Так, мол, и так, работаю кузнецом на большом заводе, угол есть, вместе бедовать легче.
Мне в ту пору уже пятнадцать стукнуло.
Собрались мы в два счета: бара\лишка-то у нас с гулькин нос, терять нечего, и подались в путь-дороженьку. А уж как нас мотало, как трепало в телеге по кочкастым дорогам — ни словом сказать, ни пером описать, и как мы свои печенки-селезгнки в целости да сохранности до железной дороги довезли, ума не приложу.
Выгрузились. И только на платформу вышли, тут паровоз прямо на нас летит, грохочет, дым из макушки валит, ну чистый Змей Горыныч, а перед ним на рельсах курица трепыхается. Я завопила, кинулась было курицу вызволять, да мать за косу ухватила.
Сели мы в поезд. В нашем вагоне людей битком: кто на полках, кто на ящиках примостился, кто прямо на полу с узлом в обнимку.
Потом вдруг люди с винтовками появились, документы начали проверять. Матрос, высоченный такой, объявил, что в Питере революция произошла. Теперь государством простой народ управлять будет. А я смотрю и глазам своим не верю: по вагону идет Коля, тоже в документы заглядывает. Не думала, не гадала, что доведется нам еще раз в жизни встретиться, а вот на тебе, в поезде! И он на меня уставился:
— Никак, Феодора?
— Ох, Николай,— говорю,— снишься ты мне или на самом деле живой?
Матрос смеется:
— Что, курносая, жениха нашла?
А мы с Колей друг от дружки глаза отвести не можем.
— Гляди ты, какая вымахала! — говорит Коля.
— Да и ты на месте не стоял,— отвечаю.
Росли мы в одной деревне, и дома наши бок о бок стояли. Лесничий Колю из милости держал: дальним родственником ему приходился. Сам лесничий ничего человек был, а вот его сын, Касьян, форменный людоед, никакой жалости в сердце. Он-то всем хозяйством и заправлял. Твоя бабушка, ягодка, у лесничего по дому работала, с утра до ночи толкалась там, света белого не видела. Жили мы беднее бедного: голодные, холодные, одежонка с чужого плеча...
Касьян тиранил Колю-сиротинушку, бил его смертным боем. Люди осуждали, да только за глаза, боялись вмешиваться: у кого деньги, у того и власть. И мне от Касьяна влетало. Позвала меня как-то мать на кухню— надумала хоть раз досыга накормить. Велела в кустах спрятаться и сигнала ждать. Мне в ту пору не то шесть, не то семь годков было. Сижу, жду от мамки сигнала, а дождь ливмя льет, иссек мне всю спину, мокрехонька, будто из речки выскочила.
Вижу, мать в окне маячит, пальцем к себе приманивает. Я выскочила и шмыг на кухню, да под стол. Мать подала мне миску с едой — псе, что удалось с тарелок сгрести, недоеденное. Я глотаю, глотаю, жевать некогда, к тому ж страх еще — не свое ем.
И тут на пороге сапоги гармошкой появились, только у Касьяна такие. Оробела я, хлебушко во рту застрял — ни прожевать, ни проглотить. А сапоги взяли себе и ушли с миром. Но только я дух перевела, как они снова показались, на этот раз с ними рядом метла. И стал Касьян этой метлой выгонять меня. «Пошла, пошла вон, попрошайка!» — кричал, а сам ьсе норовил в лицо прутьями хлестнуть! Я — в слезы, мать чуть не на коленях просила Касьяна смилостивиться, да где там! И тут откуда ни возьмись Коля. Схватился за метлу обеими руками и не отпускал до тех пор, пока Касьян ему такого пинка не поддал, что парнишка отлетел за версту.
Вот так, ягодка, детство мое проходило... Раз собрался Касьян по делам в город. Кучер что-то замешкал, а лошадь в это время хлысь Касьяна хвостом по лицу — мухи в то утро свирепствовали. Коля рассмеялся. Касьян прямо-таки озверел: «Насмешки надо мной строить?» Схватил мальчонку за ухо и поволок в сарай. Он всегда бил его там, свалит на лавку и стегает сколь вздумается.
А мы в тот день договорились с Колей: как только Касьян съедет со двора, я приду. Вижу, дело плохо. Пролезла через дырку в заборе, пробралась к сараю, приложилась глазом к щели: стоит Коля ни жив ни мертв, порточки руками придерживает, а Касьян над ним бугаем нависает: «Ложись, кому сказано! Хуже будет!»
Поплевал Касьян на ладони — Коля уже на лавке жмется, все-то голое у него до самых коленок,— да как стеганет раз, другой, а на третий сам взвыл: я ему кирпичину в голову запустила. Подкралась поближе да как ахну!
Вскорости Николая отправили из деревни, а куда — неизвестно. Наплакалась я, наревелась, ходила сама не своя, во все уголки-закоулки заглядывала: вдруг Коля где хоронится и меня ждет?
Думала, никогда больше не увидимся, а вишь как обернулось? Посчастливило! В одном поезде оказались! Неужели, думаю, Коля по своей работе опять скроется, может, совсем не рад мне?
И вдруг мои мысли оборвал крик:
— Николай, держи контру!
Гляжу, какой-то в шубе, медведь медведем, к выходу пробирается. Коля схватил его, а' тот успел выстрелить. Коля, бедный, держится за плечо, а между пальцев просачивается кровь. Я испугалась, бросилась к нему, да не подпустили близко: «Не ты ему нужна, а доктор!»
В вагоне такой шум-гам поднялся, хоть уши затыкай. Оказалось, что мы уже стоим, за окнами народ с винтовками ходит. Матрос командовать начал, к порядку призывать, потом за наши вещички взялся:
— Идите за мной, помогу!
Он с нашими пожитками к выходу пошел, мы за ним. Тюки, мешки, корзины — все толкало, цеплялось, било по спине, по голове. Выбрались, наконец, на волю, а тут отец. Передал нас матрос из рук в руки, назвался Егором Васильевичем, обещался через недельку-другую заскочить к нам, про Колю рассказать. И правда заскочил, привет от Николая привез, а тот контра, оказывается, два чемодана новенького оружия вез, чтоб исподтишка революцию расстреливать.
Приехали мы в Петроград, стали жить там, и я заскучала — ни за что не привыкнуть! Куда ни глянь — дома каменные, высоченные, дворы — что те колодцы, хочешь небо увидеть — голову задирай... Травы и той кот наплакал. А жилье, куда нас отец первоначально привез, сущая тюремная камера: спускаться туда надо было по каменной лестнице, вела она к железной двери со здоровущим замком, мой кулак свободно в одно кольцо просовывался
Твой дед, ягодка, тоже крупный был, такой же, как Егор Васильевич. Станут рядом — два богатыря, только что один молодой, другой в летах. Дед, бедолага, перед входом в наше жилье в три погибели складывался и всякий раз шишки на голове ощупывал, повторял все: «Вот так и жил тут без вас» согнутый!»
А потом нам хорошую квартиру дали, вот эту: хо-зяин-буржуй за границу улепетнул. Ну, думаем, заживем мы теперь по-людски: и лечь есть на что — две садовые скамейки нам дали, и одежонки раздобыли.
И тут гражданская война. Отца на фронт с завода не отпустили — кузнецом он был первостатейным, срочные заказы там выполнялись, а Николай и Егор Васильевич пошли воевать. Распрощались мы честь по чести, смотрю им вслед и ничего не вижу, все расплывается от слез. И вдруг будто щелчок в голове: да что же это я, девка молодая, здоровая, полы мою, постирушки разные на дом беру, всяких лентяек ублажаю, руки-то мои больше пользы солдатушкам принесут, если в санитарки пойду.
И пошла! Мать за мной следом, за полу цепляется, вся в слезах: «Не пущу! Мала ты еще!» Да где там! Не удержать...
Не буду тебе, ягодка, про лазарет рассказывать, про людей штыками изувеченных. Не одного Колю, он как раз штыком пропорот был, выходила, не одного его от смертушки спасла. А Егора Васильевича бог миловал.
Доводилось мне иной раз и домой заскочить, мать проведать. Тогда уж заодно набивала для стирки мешка два бинтов, черных от крови, подбрасывали меня домой на подводе, а утром забирали и меня, и бинты. Мать не позволяла мне дома стиркой заниматься, уложит, бывало, спать, а сама всю ночь над корытом колдовала, квартиру всю как есть бинтами обвешивала...
Пережили и войну, и голодуху, а тут новая беда навалилась — Ленин помер. Вышли мы на улицу всей семьей, и Егор Васильевич с нами,— а там народ с траурными повязками к Марсову полю движется. И мы вместе со всеми. А как раздался залп в Петропавловской крепости, все вмиг остановилось: люди, машины, все, что по улицам двигалось. Гудки загудели — заводские и фабричные, с пароходов и кораблей, что на Неве стояли, гудели пять минут: в тот самый момент в Москве, на Красной площади, Ленина хоронили...
На Марсовом поле множество костров горело, дым глаза ел, мороз дух захватывал, а люди с непокрытыми головами, в слезах — и старые, и малые...
Коля тогда в угрозыске работал. Встречались мы редко. А уж как любили друг дружку! Он не то чтоб поцеловать, за руку меня взять стеснялся, как бы не обидеть невзначай.
А раз засиделся у нас Коля допоздна, стал домой собираться, а мать не отпустила. Помню слово в слово, что она тогда сказала: «Хватит тебе, парень, в люди выбиваться, ты уже давно Человек. Да и Феодора наша заневестилась, чего ж тянуть? В воскресенье свадьбу сыграем, а до той поры оставайся у нас, сынок...»
Мы с Колей слова от радости вымолвить не могли. Мама постель нам приготовила, две подушки рядом положила. Уходя, благословила...