72101.fb2
Аналогично меняются со временем и фавориты королей. Если мы сравним хотя бы миньонов Генриха III («Графиня де Монсоро») и семейство Дюбарри («Жозеф Бальзамо»), то различие сразу бросится в глаза.
Во-первых, миньоны Генриха III: Келюс, Шомберг, Можирон, д’Эпернон, Сен-Мегрен — дворяне далеко не в первом поколении. Несмотря на явную изнеженность и женственность, свойственную их, судя по всему, особой сексуальной ориентации, соответствующей вкусам короля, они остаются воинами-дворянами, видящими свой долг в защите чести короны. Пропаганда Католической лиги, всеми средствами поносившей последнего Валуа, сделала из миньонов чудовищ. Во время восстания в Париже (этот период у Дюма уже не описан) толпа осквернила их могилы. Но Дюма не видит причин для предвзятости и показывает нам этих молодых людей во всем многообразии их характеров: они заносчивы и устраивают Бюсси засаду, нападая вчетвером на одного (за что получают по заслугам), но они всегда стоят на защите короля, которого любят и как человека, и как олицетворение принципа власти, и в конце концов погибают, защищая этот принцип.
Дюбарри уже не дворяне. Графиня Дюбарри получила титул лишь благодаря расположению Людовика XV, при дворе которого царит наглое бесстыдство, каждый заботится лишь о себе и удовлетворяет свои растущие запросы. Брат графини Дюбарри готов нанести оскорбление дофине, а сама графиня стремится влиять на привязанного к ней короля так, чтобы все, что он делает, приносило пользу только ей и ее семейству. Франция для нее ничего не значит. Не желающий и не умеющий уже обходиться без нее Людовик XV готов, потакая любовнице, поступиться государственными интересами.
Его прадед Людовик XIV, в отличие от него, еще соблюдал равновесие между своими интересами и интересами дела. Марии Манчини он предпочел испанскую инфанту, женитьба на которой обеспечила ему независимость в правлении («Виконт де Бражелон», «Молодость Людовика XIV»), В тех же случаях, когда увлечение не наносит ущерба государству (Лавальер), король позволяет ему беспрепятственно развиваться, порой растаптывая при этом чувства окружающих.
Итак, даже проследив путь интриг и рассмотрев портреты фаворитов с XVI по XVIII век, мы убеждаемся, что «традиция мельчает». Наверное, это лишь подтверждало для Дюма мысль о том, что Провидение предначертало закат монархии во Франции.
Отношение людей XIX века к церкви и религии не было однозначным. Многолетние религиозные войны периода Реформации, идеи Просвещения, революционное богоборчество 1790-х не могли не сказаться на религиозных воззрениях французов. Неслучайно один из героев Дюма говорит: «Если бы Бог, который может все, мог бы дать забвение прошедшему, на свете не было бы ни богохульников, ни материалистов, ни атеистов» («Полина», IX). Девятнадцатый век строил свою жизнь скорее не на религиозных, а на моральных принципах. И хотя подтверждение законам морали по-прежнему искали в Евангелии, новое видение мира не всегда ему соответствовало.
Частое повторение слова «Бог» отнюдь не свидетельствовало об истинной религиозности говорящего. Ведь и приведенные выше слова вложены в уста разбойника. К тому же Церковь участвовала в политике, политика же не всегда делалась чистыми руками. То, что раньше скрывалось завесой незнания, обнаруживалось; сакральное профанизировалось. Профанизация позволила, в частности, распространить юмор и шутку на сферу религии и религиозных отношений. То, к чему раньше относились со всей серьезностью и даже фанатизмом, пережило себя и стало объектом шутки, сферой анекдота. Этот процесс длился долго, и результаты не заставили себя ждать. Вспомним в связи с этим забавный рассказ Мушкетона о его покойном отце.
«— Это было во время войн католиков с гугенотами. Видя, что католики истребляют гугенотов, а гугеноты истребляют католиков, и все это во имя веры, отец мой изобрел для себя веру смешанную, позволявшую ему быть то католиком, то гугенотом. Вот он и прогуливался обычно с пищалью на плече за живыми изгородями, окаймлявшими дороги, и, когда замечал одиноко бредущего католика, протестантская вера сейчас же одерживала верх в его душе. Он наводил на путника пищаль, а потом, когда тот оказывался в десяти шагах, заводил с ним беседу, в итоге которой путник почти всегда отдавал свой кошелек, чтобы спасти жизнь. Само собой разумеется, что, когда отец встречал гугенота, его сразу же охватывала такая пылкая любовь к католической церкви, что он просто не понимал, как это четверть часа назад у него могли возникнуть сомнения в превосходстве нашей святой религии. Надо вам сказать, что я, сударь, католик, ибо отец, верный своим правилам, моего старшего брата сделал гугенотом.
— А как кончил свою жизнь этот достойный человек? — спросил д’Артаньян.
— О сударь, самым плачевным образом. Однажды он оказался на узенькой тропинке между гугенотом и католиком, с которыми он уже имел дело и которые его узнали. Тут они объединились против него и повесили его на дереве. После этого они пришли хвастать своим славным подвигом в кабачок первой попавшейся деревни, где как раз сидели и пили мы с братом…
— И что же вы сделали? — спросил д’Артаньян.
— Мы выслушали их, — ответил Мушкетон, — а потом, когда, выйдя из кабачка, они разошлись в разные стороны, брат мой засел на дороге у католика, а я на дороге у гугенота. Два часа спустя все было кончено: каждый из нас сделал свое дело, восхищаясь при этом предусмотрительностью нашего бедного отца, который, из предосторожности, воспитал нас в различной вере» («Три мушкетера», XXV).
Отношение к религиозным догматам в целом оставалось по большей части почтительным, но в XIX веке их сень уже не охраняла служителей Церкви. В литературе образ человека в сутане далеко не всегда рождал мысль о святости или пробуждал надежду на спасение. Этот образ мог приводить в ужас картиной бури подавленных страстей, обрекающих других на несчастья, как, например, в случае отца Клода Фролло в «Соборе Парижской Богоматери» В. Гюго. Он мог вызывать возмущение читателей, являя собой пример неприкрытого лицемерия, преследующего добродетель в своих корыстных целях, как в «Турском священнике» О. Бальзака. Священник мог, наконец, стать комическим персонажем, как, например аббат Обен П. Мериме, притворяющийся влюбленным в мадам П. лишь ради того, чтобы церковное руководство, желая избежать скандала, перевело его на новое место «с повышением».
В романах Дюма есть, наверное, все типы носителей сутаны: и благочестивые, и ужасные, и добродетельные, и лицемерные, и возвышенные, и комичные.
Одного из них мы помним с детства. Это кардинал Ришелье, священник и политик, крупный государственный деятель. К сожалению, во многих экранизациях «Трех мушкетеров» Ришелье показан в роли картинного злодея, что для Дюма вовсе не характерно. И хотя могущественный кардинал является противником мушкетеров, он-то как раз первым и заговаривает, как мы видели выше, о «естественной справедливости», которой руководствуется в своих действиях. Дюма показывает его человеком, служащим идее короля-принципа в большей мере, чем сам Людовик XIII. В своем торжественном обращении к сыну в усыпальнице Сен-Дени Атос говорит о короле, лежащем в гробу перед ним:
«Вот временная гробница (…) человека слабого и ничтожного, но в царствование которого совершалось много великих событий. Над этим королем всегда бодрствовал дух другого человека, как эта лампада всегда горит над саркофагом, всегда освещает его. Он-то и был настоящим королем, а этот только призраком, в которого он вкладывал свою душу. То царствование минуло, Рауль; грозный министр, столь страшный для своего господина, столь ненавидимый им, сошел в могилу и увел за собой короля, которого он не хотел оставлять на земле без себя, из страха, несомненно, чтобы тот не разрушил возведенного им здания. Для всех смерть кардинала явилась освобождением, и я сам — так слепы современники! — несколько раз препятствовал замыслам этого великого человека, который держал Францию в своих руках и по своей воле то душил ее, то давал ей вздохнуть свободно» («Двадцать лет спустя». Ч. I, XXIV).
Кардинал Ришелье, своей грозной политикой наводивший ужас на современников, был и священником, и воином. Дюма его таковым и показывает. Многие поступки кардинала кажутся жестокими или мстительными, только если читатель, твердо стоя на стороне симпатичных ему героев, не видит, что Ришелье действует на благо Франции. Он жесток к дуэлянтам? — Но он хочет ценой десятка жизней спасти цвет французского дворянства, в запальчивости истребляющего себя самого. Он преследует Анну Австрийскую в истории с подвесками? — Но вспомним вторую главу романа «Три мушкетера» и увидим, что не только мстительность и злоба отвергнутого мужчины заставляют Ришелье вставать между Анной и герцогом Бекингемом. В этой главе у мушкетеров заходит разговор о том, что королева еще не подарила стране наследника.
«— Незачем, господа, шутить по этому поводу, — заметил Портос. — Королева, слава богу, еще в таком возрасте, что это возможно.
— Говорят, что лорд Бекингем во Франции!.. — воскликнул Арамис с лукавым смешком, который придавал этим как будто невинным словам некий двусмысленный оттенок».
Так, может быть, Бекингем не зря вызывает ненависть Ришелье? Что, если королева не устоит перед чарами герцога? Какова была бы судьба наследника, появившегося при подобных обстоятельствах? Что это сулило бы Франции? Да и к чему могли бы привести любые другие безрассудства Бекингема?
Так что, не забывая о себе, Ришелье упорно пытался истребить все (в том числе и людей), угрожающее интересам Франции. Дюма изображает его именно таким, и, чтобы окончательно убедить тех, кто привык по фильмам видеть в Ришелье «темную силу», напомню, что именно он дал д’Артаньяну указ о производстве в чин лейтенанта мушкетеров, предлагая ему самому вписать в документ имя, а затем объявил Рошфору, что принимает д’Артаньяна «в число своих друзей», хотя вряд ли он мог рассчитывать на то, что характер гасконца будет впредь более покладистым.
Образ Ришелье не получил дальнейшего развития в трилогии о мушкетерах. Однако существует не слишком известный и редко переиздававшийся роман Дюма, в котором Ришелье — одна из центральных фигур, а действие происходит вскоре после событий «Трех мушкетеров». Роман известен под двумя названиями: «Граф де Море» и «Красный сфинкс». Под графом де Море имеется в виду побочный сын Генриха ГУ, узаконенный отцом в 1608 году и игравший впоследствии значительную роль в политической истории Франции. А Красный сфинкс — это и есть Ришелье. Так в свое время его назвал известный историк Ж. Мишле. Именно под этим заглавием роман вышел недавно на русском языке в издаваемом Арт-Бизнес-Центром собрании сочинений Дюма.
Время действия романа выбрано не случайно: это один из самых драматических эпизодов в жизни Ришелье, когда его противники, объединившись, казалось, сумели подорвать доверие к нему короля и уже праздновали победу. Кардинал, который еще в «Трех мушкетерах» вполне однозначно высказался в пользу «естественной справедливости», не счел возможным бороться за собственную выгоду. Его заботила лишь судьба Франции, в случае, если он окажется в изгнании.
Подготовив почву для самостоятельных действий короля, пожелавшего вдруг независимо вершить государственные дела, Ришелье удалился в свое имение. Дальше произошло то, чего и следовало ожидать: никогда особо не утруждавший себя решением сложных политических вопросов Людовик XIII быстро сдался и, понимая свою ответственность за судьбу страны, призвал кардинала вернуться. Естественная справедливость восторжествовала.
В трилогии о мушкетерах есть образ священника, развитию которого уделяется куда больше внимания, чем развитию образа Ришелье. Это и понятно. Ришелье появляется лишь в первом романе, и его деятельность, оказывая влияние на развитие сюжета, все же остается на втором плане. Тот же образ, о котором идет речь, не только постоянно на виду, но без него нельзя было бы представить себе и самих романов. Это — Арамис. Как и Ришелье, Арамис одновременно и священник, и воин, и когда он перестает держать в руках шпагу, то становится крупным политиком, без страха вмешивающимся в судьбы государства. Подобно Ришелье он смел, хитер, изобретателен. Подобно Ришелье больше склонен к светской жизни, чем это пристало бы духовной особе. Возможно, Арамис и мыслил себя кем-то вроде Ришелье при близнеце Людовика XIV, если бы тому удалось остаться на престоле и не стать Железной маской.
Впрочем, у Арамиса есть, бесспорно, серьезное отличие от Ришелье: во всех его действиях личный интерес изрядно опережает интересы тех, кого он, по видимости, представляет. Честолюбие, прикрытое лицемерной приниженностью человека, якобы посвятившего себя Богу, постоянно проскальзывает в речах, действиях и поступках этого загадочного человека. Он знает, что и когда следует сказать, но думать при этом он может прямо противоположное. Эта черта характерна и для Ришелье, но тот создает сильное государство, а Арамис, не менее умный и изворотливый, действует во благо себе. В конечном счете оба преуспевают: Ришелье добивается укрепления королевской власти; Арамис становится не только командором иезуитов, но и могущественным герцогом Аламеда. Однако если Ришелье хлопочет о нарождающемся будущем Франции, то Арамис — это Ришелье прошлого, тяготеющего к интригам иезуитов и к тому, чтобы поставить интересы ордена выше интересов государства. Такое обвинение было, как известно, в свое время предъявлено руководителям ордена тамплиеров. Только Арамису не суждено, потерпев поражение, взойти на костер: он остается жить, испепеляемый внутренним пламенем, разочарованный крушением своих честолюбивых замыслов и снедаемый угрызениями совести после смерти Портоса, которого он втянул в гибельную для того интригу.
Арамис не успел принести особого вреда Франции и в своих действиях ни разу не изменил своей внутренней сути. Провидение пощадило его. Он, единственный из четырех друзей, переживает эпилог «Виконта де Бражелона», что позволило, уже в XX веке, французскому писателю Полю Махалину написать в качестве продолжения трилогии Дюма роман «Крестник Арамиса», заканчивающийся смертью последнего из мушкетеров. По Махалину, старик Арамис умер, как только получил сообщение о кончине Людовика XIV. Можете сами посчитать, сколько лет прожил этот герой, если мы впервые встречаем его в «Трех мушкетерах» двадцати с небольшим лет, а король-солнце в это время еще даже не родился!
Прежде чем покинуть Арамиса, вспомним, каким Дюма описал его в начале и в конце его долгого и извилистого пути. В начале «Трех мушкетеров» Арамис еще не священник, но сутана «висит у него в шкафу позади одежды мушкетера» («Три мушкетера», И).
«Это был молодой человек лет двадцати двух или двадцати трех, с простодушным и несколько слащавым выражением лица, с черными глазами и румянцем на щеках, покрытых, словно персик осенью, бархатистым пушком. Тонкие усы безупречно правильной линией оттеняли верхнюю губу. Казалось, он избегал опускать руки из страха, что жилы на них могут вздуться. Время от времени он пощипывал мочки ушей, чтобы сохранить их нежную окраску и прозрачность. Говорил он мало и медленно, часто раскланивался, смеялся бесшумно, обнажая красивые зубы, за которыми, как и за всей своей внешностью, по-видимому, тщательно ухаживал» (II).
Готовясь к духовной карьере, Арамис собирается писать богословскую диссертацию. Он обсудил ее с настоятелем иезуитского монастыря и священником из Мондидье, приняв при этом «такую изящную позу, словно он находился на утреннем приеме в спальне знатной дамы, и любуясь своей белой и пухлой, как у женщины, рукой, которую он поднял вверх, чтобы вызвать отлив крови» («Три мушкетера», XXVI). Душа Арамиса еще мечется между саном и благами светской жизни. Потому и желательной темой диссертации он считает «Non inutile est desiderium in oblatione».[48] Ho стоит д’Артаньяну вручить другу письмо от дамы, на благосклонность которой он перестал было надеяться, как Арамис сразу же решает, что с принятием духовного сана можно и должно повременить.
Со временем Арамис находит способ не особо обременять себя достойными сожаления жертвами Господу, совместив удовольствия жизни с церковной карьерой. Жизнь, которая ярче и многообразнее, нежели любая диссертация, проводит его через все то, от чего он не хотел отказаться, не испробовав. И вот наша последняя встреча с этим героем в «Виконте де Бражелоне».
«— Ты, быть может, больше не увидишь меня, дорогой д’Артаньян, — отвечал Арамис. — Если бы ты знал, как я любил тебя! Теперь я стар, я угас, я мертв.
— Друг мой, ты будешь жить дольше, чем я, твоя дипломатия велит тебе жить и жить, тогда как честь обрекает меня на смерть.
— Полно, господин маршал, — усмехнулся Арамис, — такие люди, как мы, умирают лишь после того, как пресытятся славой и радостью.
— Ах, — с печальной улыбкой произнес д’Артаньян, — дело в том, что у меня уже нет аппетита, господин герцог.
Они обнялись и через два часа расстались навеки» («Виконт де Бражелон». Эпилог).
Другой образ священнослужителя, реального исторического лица, действующего в романах Дюма, — это Мазарини. Многое в его описании наглядно показывает, что великое и смешное вполне могут уживаться рядом, в одном человеке, в представлениях о нем современников и потомков.
Положение Мазарини, который также являлся и священником, и государственным деятелем, было не просто двойственным, очень часто оно становилось неустойчивым. С одной стороны, кардинальский сан, приобретенный им без прохождения предварительных этапов церковной карьеры. С другой — официально полученное от папы освобождение от ряда кардинальских обязанностей.[49] С одной стороны, положение любовника регентствующей королевы Анны и доступ к рулю государственной власти, с другой — нестабильность этой власти, еще окончательно не утвердившейся над могущественными принцами крови. Ненависть фрондеров и народа к презренному «итальяшке» и восторженный прием у того же народа после возвращения из изгнания и подавления Фронды. Радение о благе государства и о будущем юного Людовика XIV и одновременно вошедшая в анекдоты скупость кардинала, заставлявшая его порой колебаться перед принятием важного решения, выполнение которого подразумевало серьезные финансовые затраты.
Образ Мазарини у Дюма неоднозначен. Мушкетеры презирают его скаредность, объявляют трусом и загоняют в угол, заставляя раскошелиться и наделить их обещанными чинами и званиями («Двадцать лет спустя»). Может быть, для них Мазарини — символ тех самых товарно-денежных отношений, которые непривычны тем, кто вырос на идеях феодальных традиций? Возможно, именно поэтому они смотрят свысока на комичного, по их мнению, человечка. И все же, пересказывая анекдоты времен Мазарини и отдавая свое предпочтение древним принципам славы перед духом наживы, Дюма не делает образ Мазарини однозначным. Предсмертный совет кардинала королю: «Никогда не берите себе первого министра» («Виконт де Бражелон». Ч. I, XLVIII) — дорогого стоит. Он становится указанием пути к грядущему торжеству абсолютизма.
Тот же кардинал при столкновении личных интересов и интересов Франции склоняется в пользу последних, предлагая Людовику XIV отказаться от Марии Манчини (племянницы кардинала) в пользу испанской инфанты («Молодость Людовика XIV»).
Однако мы не будем долее задерживаться на этом образе, потому что, будучи формально кардиналом, Мазарини всегда больше тяготел к светскому, нежели к религиозному поприщу. Поэтому Дюма нигде не наделяет его чертами духовного лица, разве что упоминает его сан и красную мантию.
Несколько особняком стоит образ аббата Фариа в «Графе Монте-Кристо». Еще один священник, который считает себя обязанным участвовать в политической борьбе, в борьбе за единую Италию. Но он не стоит у руля власти, а, скорее, противостоит могущественным политикам своего времени. Итог его политической деятельности, в отличие от деятельности Ришелье, Мазарини и Арамиса, печален: он вынужден окончить свои дни в одиночной камере замка Иф. Может быть, ему не стоило участвовать в политических интригах. Ведь по сути Фариа — ученый. Он изучал разные науки и обобщал их на основе философии, ибо, по его мнению, «выучиться не значит знать; есть знающие и есть ученые, — одних создает память, других — философия. (…) Философии не научаются; философия есть сочетание приобретенных знаний и высокого ума, применяющего их» («Граф Монте-Кристо». Ч. I, XVII).
Скорее всего, таким же было отношение к обучению и самого Дюма; ведь почти всеми своими многосторонними знаниями он был обязан самообразованию. Что до аббата Фариа, то такой подход к знаниям сделал из него Учителя с большой буквы, и, несомненно, сверхчеловеческая свобода и умение видеть людей насквозь, характерные для Монте-Кристо, во многом приобретены им именно во время обучения у этого замечательного человека.
Говоря о разных типах священников в романах Дюма, нельзя не упомянуть дома Модеста Горанфло, носителя комического начала в романах о гугенотских войнах. Горанфло как раз не печется об интересах Франции, и если решается участвовать в политической интриге или каком-нибудь общественном движении, то делает это либо ради того, чтобы потешить свое тщеславие, либо по недомыслию. Основная забота Горанфло — собственный комфорт, возможность предаться чревоугодию и, естественно, наличие или отсутствие благословенной бутылки. Все остальное беспокоит его очень мало, и потому он становится орудием Шико в решении политических вопросов и занятным комическим персонажем, способным развеселить читателя.
Вот его портрет.
«Брат Горанфло был мужчиной лет тридцати восьми и около пяти футов росту Столь малый рост возмещался, по словам самого монаха, удивительной соразмерностью пропорций, ибо все, что брат сборщик милостыни потерял в высоте, он приобрел в ширине и в поперечнике от одного плеча к другому имел примерно три фута; такая длина диаметра, как известно, соответствует девяти футам в окружности.
Между этими поистине геркулесовыми плечами располагалась дюжая шея, на которой, словно канаты, выступали могучие мускулы. К несчастью, шея также находилась в соответствии со всем остальным телом, то есть она была толстой и короткой, что угрожало брату Горанфло при первом же мало-мальски сильном волнении неминуемым апоплексическим ударом. Но сознавая, какой опасностью чреват этот недостаток его телосложения, брат Горанфло никогда не волновался» («Графиня де Монсоро». Ч. I, XVIII).
С годами привычка со вкусом поесть все больше перевешивает привычку к размышлению, и в романе «Сорок пять», действие которого отстоит от событий «Графини де Монсоро» на семь лет, мы становимся свидетелями результата этой эволюции. Дом Модест стал теперь настоятелем аббатства Св. Иакова подле Сент-Антуанских ворот Парижа.
.