72116.fb2
Москва — город древний. По документам — почти девятьсот; по данным археологов — за тысячу, а отдельные поселения на территории города тянут и на две, три, четыре тысячи лет.
И все же банальную истину о древности Москвы можно повторять сколь угодно часто, но наглядно подтвердить нечем. В Москве нет ничего древнее самой Москвы и даже ничего столь же древнего, как сам город.
Кремль за свою историю несколько раз до основания перестраивался и тому, что стоит сейчас, — «всего» пятьсот, а некоторым постройкам в нем — едва полста. Самые старые из московских церквей примерно того же возраста. При всем уважении к храмам в минувшие столетия, их не только регулярно перестраивали до неузнаваемости, но и частенько сносили — то по ветхости, то из соображений благоудобства, то повинуясь изменчивой моде. И только престол утраченного храма устраивали в какую-нибудь другую церковь по соседству.
Лет тридцать назад автору этих строк довелось вести экскурсию по Покровскому собору (храму Василия Блаженного) для заезжего туриста-англичанина. Храм, к слову, тогда настоятельно взывал о реставрации и выглядел не лучшим образом.
По мере того как продвигалось знакомство с этим древним московским чудом (шестнадцатый век все-таки), лицо гостя становилось все более задумчивым и даже озабоченным. На выходе, благодаря и прощаясь, интурист обронил: «Приеду домой — займусь ремонтом. У меня дом тоже шестнадцатого века».
Вот что совершенно невозможно в Москве! Самому старому здесь от силы триста лет, но в таких домах не живут, а только служат. И вообще жить в доме, которому под сто годов, большинство москвичей считают для себя едва ли не оскорблением.
Непрерывное изменение и обновление — в самой природе Москвы. Она и в древности то и дело горела и возрождалась, и в новое время непрерывно перестраивалась. Может быть, потому что она женского рода, она и легкомысленна, и непостоянна. Ее поминутно тянет прихорашиваться и наряжаться — все равно кем: красавицей, кулемой или шутихой, главное, чтобы наряд радовал глаз новизной и пестротой.
Та Москва, исчезновение которой мы наблюдаем сейчас, появилась лишь на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков, и для ее возведения уничтожали предшествующий город, сложившийся после великого пожара 1812 года. И тогдашние москвичи смотрели на исчезновение своей Москвы с такой же печалью и ностальгией, с какими москвичи, изгнанные из города Наполеоном, взирали на висящее в небе зарево, и с какими их предки качали головами, глядя на послепетровские новизны…
Из всех архитектурных памятников в Москве девятнадцатого века признавались только Кремль, храм Василия Блаженного и Сухарева башня; почти все остальные исторические сооружения были в большей или меньшей степени перестроены и искажены — иногда до неузнаваемости — и тонули в массе другой застройки. Особенно неказисты были городские окраины, через которые впервые и попадали путешественники в Москву. Михаил Павлович Чехов (брат писателя) вспоминал, как шокировали его, приехавшего в 1870-х годах из Таганрога, по дороге с Курского вокзала (похожего на «сарайчик») на Грачевку «отвратительные мостовые, низенькие, обшарпанные постройки, кривые, нелепые улицы, масса некрасивых церквей и такие рваные извозчики, каких засмеяли бы в Таганроге»[1]. При этом он почти наверное проезжал Красные ворота, стоявший близ них храм Трех Святителей, Шереметевский странноприимный дом, ту же Сухареву башню и некоторые другие замечательные сооружения, которые просто не сумел заметить.
Москва всегда была контрастна, как контрастен сам русский характер. В ней перемешивалось древнее и новое, широкое и узкое, красивое и уродливое, трактиры и часовни, «нелепие и великолепие», как выражался писатель Дон Аминадо, в ней уют предпочитали красоте, а красотой почитали причудливость и яркие краски.
Нужно было родиться москвичом, чтобы любить этот пестрый, порой нелепый, ни на что не похожий, странно контрастный город, чтобы вполне замечать и ценить его специфическую красоту и оригинальность. Впрочем, бывало, и частенько бывало, что в Москву насмерть влюблялись и пришлые (вспомним хотя бы Владимира Алексеевича Гиляровского), и легко и навсегда ею усыновлялись.
Москва была неистребимо провинциальна и по-домашнему уютна, и по-домашнему же грязновата и «поношена». В Москве чтили традиции гостеприимства и взаимопомощи. Даже в низшем мещанстве, едва перебивающемся с хлеба на квас, ставили ребром последнюю копейку, чтобы угостить гостей, и на стол выставлялась лучшая посуда и лучшая еда. Даже здесь находились угол или место на печке для безродного сироты или «ничьей бабушки», которые обретали право на призрение просто потому, что у них никого нет. Родство в Москве считалось и почиталось очень дальнее, до седьмого колена, и как только степень родства определялась, все становились дядюшками и племянниками и обретали право на родственное участие, поддержку и воскресные семейные обеды. Поэтому и приветствовали москвичи друг друга троекратным целованием — по-родственному, к удивлению и раздражению питерцев и провинциалов. Не менее родства уважались соседство и землячество.
Москвичи ревниво относились к славе Питера и потому наружно его презирали. Стоило чему-нибудь иметь успех в Северной столице, как это тотчас с треском проваливалось в Москве. (Впрочем, бывало и наоборот.)
В Москве были своя собственная литература, журналистика, свое мировоззрение, своя философия — славянофильство, сугубый патриотизм и «русское направление» мысли, специально московская снедь — калачи и сайки, свой говор — певучий, мягкий, «акающий», своя манера одеваться. «Население старой Москвы не имело представления о моде. Костюмы и обычаи регулировались традициями, житейским комфортом или личным выбором»[2]. Если в центре города и преобладал костюм европеизированный, лишь немного усовершенствованный по собственному и общемосковскому вкусу, то на окраинах и в пригородах еще и в 1890-х годах преобладали сарафаны и поддевки, шушуны и допотопные кацавейки, примятые картузы и разноцветные платочки с пышными розанами.
Общемосковские знаменитости были такой же городской достопримечательностью, как трактир Тестова, Иверская или Царь-пушка. Не знать их было предосудительно, а называли их не как простых смертных — по фамилии, а исключительно по имени и отчеству.
«Живо помню, как седовласый Тургенев с молодым М. М. Ковалевским и еще с кем-то из университетских профессоров не столько шел, сколько шествовал Пречистенским бульваром к Арбатской площади, и — по пути его со скамей дружно вставала и шляпы снимала сидевшая публика», — вспоминал А. В. Амфитеатров. И он же рассказывал, как герой войны за Болгарию, «белый генерал» «Скобелев стоял в старинной московской гостинице Дюсо и буквально шага не мог сделать с подъезда ее без того, чтобы не быть в ту же минуту окруженным восторженною толпою влюбленно глазевших зевак В Охотном ряду торговцы перед ним на колена становились»[3]. Скобелев и умер в Москве 25 июня 1882 года в номере гостиницы «Англетер» у известной московской кокотки Шарлотты Альтенроз, и был отпет в храме Трех Святителей у Красных ворот при небывалом стечении народа. (Позднее многие московские прелестницы присваивали себе сомнительную честь считаться «могилой Скобелева».)
Точно такими же общемосковскими кумирами становились любимые актеры, певцы, кулачные бойцы, адвокаты, профессора и публицисты. В Москве был настоящий культ доморощенных великих людей.
Если в Петербурге всё было дисциплина и субординация, то в Москве — «покой и воля» и почти семейственные отношения. В Москве все всех знали, и мнение «княгини Марьи Алексеевны» было весомым фактором соблюдения общественной благопристойности. Самых заблудших вызывал к себе и отечески увещевал генерал-губернатор, а провинившимся мужикам московский обер-полицмейстер без затей и собственноручно отвешивал тумаки. В Москве не выносили официальности, но в то же время уважали власть и авторитеты на всех уровнях — от генерал-губернаторской до власти родителей, господина над челядью и хозяина над мастеровыми.
Правда, градоначальников в Москве ценили и запоминали в основном таких, которые умели усвоить себе общий домашний, отеческий тон и стиль отношений. Они могли быть «отцами» строгими и взыскательными, могли быть добродушны и снисходительны; город принимал и по-своему любил и тех и других, а вот чопорных и державших дистанцию — не принимал.
Патриархальный характер Москвы многое объяснял в ее внутренней истории. Обыватель обожал Москву и, имея средства, многое для нее делал. Именно в Москве возможно было открытие консерватории на частные средства, именно Москве с открытым сердцем дарили музеи и библиотеки, строили для нее благотворительные учреждения, университеты и бесплатные дома.
Истинные москвичи были добродушны, безалаберны, многословны, недоверчивы, любопытны, любили лениться, много ели и не лазили за словом в карман. У всякого московского жителя было в запасе множество присловий, шуток, поговорок, уместных цитат и анекдотов, и с их помощью он с честью и без потерь выходил победителем из любого словесного поединка. Когда отливали новый колокол, весь город с увлечением морочил друг другу голову (по поверью, удачная ложь в это время придавала колокольной меди необходимую голосистость), и простаки толпами бегали смотреть, как «провалилась» Спасская башня или, к примеру, «уплыл» Большой Каменный мост. В городе не было ни одного урочища либо улицы, кои не имели бы фамильярно-ласкательных прозвищ, иногда вытеснявших исконное название — Мошок (Моховая), Землянка (Земляной вал), Воробьевка, Щипок, Полянки, Горки, Рвы, Пески, Роушки, Глинища… и бог весть что еще.
Просыпалась Москва рано. С рассветом начинали сновать по улицам фабричные, мастеровые, разносчики, мясники и булочники с корзинами и лотками на головах. Катили на рынки подводы с молоком, сеном, дровами, курами, битком набитыми в клетушки, раскачивались на колдобинах, стукались о тротуарные столбы — спешили. «Тут везли и продукты для населения: муку, мясо (зимой множество мороженых свиных туш), пиво, водку, дрова, и для строительства — кирпич, лес, известь, железо; а также фабричное сырье и товары: хлопок, шерсть, мануфактуру; последнюю с фабрик — в Китайгородские амбары… Эти обозы направлялись для „благообразия“ и порядка не по главным улицам (они береглись для легковой езды), а по обходным переулкам»[4].
Затем появлялись школяры со связками книжек, канцеляристы с бумагами, увязанными в платки. Прислуга, а иногда и сами заботливые хозяйки с кошелками устремлялись по лавкам и базарам за провизией. Оживлялась торговая Москва. В разных направлениях летели извозчики…
После одиннадцати выплывали на улицы светские дамы, отправлявшиеся на прогулку, в Ряды или с визитами. Следом за дамами появлялись те баловни судьбы, которые могли себя позволить жить, ничего не делая. «Позевывая, направляются они на бульвар для „моциона“ перед завтраком; или же в наполеоновской позе останавливаются группами в Солодовниковском пассаже в последней, самой широкой линии, самоуверенно осматривают проходящих, в особенности дам, и нередко заводят интрижку»[5].
Часа в два-три Москва обедала, потом отдыхала и движение на улицах замедлялось. Оживление наступало около семи часов вечера — вереницы экипажей устремлялись в театры, клубы, на вечера и балы. К полуночи это новое движение прекращалось и часов до двух-трех ночи наступала тишина. Кратковременное оживление наступало, когда праздная публика начинала разъезжаться по домам, а потом вновь наступала кратковременная тишина, которую часов в пять утра прерывали следовавшие по городским улицам ассенизационные обозы. Они и знаменовали собой наступающее новое утро.
Когда Москва вступала в девятнадцатый век, «вокруг Кремля… шел вал со рвом, в котором стояла дохлая, тинистая вода с разной падалью»[6], — вспоминал современник. Под кремлевскими стенами паслись обывательские козы, а на Каланчевку и в Миусы забегали зимней порою волки.
Еще стояли на своих местах все городские укрепления — не только Китайгородские, которым суждено будет простоять нерушимо весь девятнадцатый век и лишь обогатиться под конец дополнительными воротами в Третьяковском проезде, — но и валы Земляного города, и башни Белого. В заболоченных рвах росла осока, шмыгали головастики и орали по ночам забредшие с перепою и завязшие в грязи гуляки. На заросших травою склонах древних валов москвичи устраивали пикники, а в крепостных башнях по ночам прятались и таились темные личности. Границей Москвы с конца восемнадцатого века был Камер-Коллежский вал, и его валы тоже вносили в городской пейзаж собственные краски. Большая их часть заросла травой и кустарником, по самому гребню вилась тропинка, а местами валы «были полуразрушены пешеходами и местными обывателями, которые брали из них песок для своих надобностей»[7].
Еще свободно текли московские речки и ручьи — Чечора, Черногрязка, Синичка, Напрудная, Чарторый, Ольховец и бурная нравом Неглинная. На протяжении столетия многим из них предстояло навсегда спрятаться под землю, а тогда, в допожарные годы, в них купались, ловили рыбу и раков. Неглинная была частично распрямлена и обложена камнем; через нее были перекинуты мосты — Воскресенский, выводящий на Красную площадь, и Кузнецкий, давший название одноименной улице. Кузнецкий мост был каменный, с арками, и подниматься на него нужно было по лестнице ступеней в пятнадцать. На этих ступенях «сиживали нищие и торговки с моченым горохом, разварными яблоками и сосульками из сухарного теста с медом, сбитнем и медовым квасом, предметами лакомства прохожих»[8].
Город тонул в зелени, и многочисленные дворцы, общественные здания, монастыри и церкви «перемежались сельской местностью и деревнями»[9], как казалось заезжим иностранцам.
Действительно, за исключением центра, дома были в большинстве своем деревянные, часто с завалинками, совсем как на селе, мостовые — бревенчатые или из фашинника; лишь несколько главных улиц было кое-как замощено камнем. Улицы вились прихотливо, то сужаясь, то произвольно расширяясь, и часто превращались в тупики. Посреди мостовых красовались колодцы с высокими журавлями, куда хаживали за водой молодки с коромыслами… И прозвище «большая деревня» само собой просилось на язык всякого, даже любящего Москву.
В послепожарное время городские валы постепенно срыли, рвы засыпали. Неглинная частями убралась под землю. Под кремлевскими стенами на ее месте был разбит Александровский сад, а выше по течению — Неглинная улица и Цветной бульвар.
Отстроенная после пожара Москва изменила свой облик, но не характер, который не в силах были изменить никакие пожары.
И в середине века, как писал современник, «живописно раскинулась Москва по горам и пригоркам с совершенно барским привольем и прихотями, с истинно русскою нерасчетливостью, и как роскошно утонула она в зелени садов и бульваров своих! Сколько переулков и закоулков в Москве! и все эти переулки зигзагами: нет ни одной улицы прямой, — Москва ненавидит прямых линий. И какая она пестрая, узорчатая! как она любит украшать домы свои гербами, балконы позолотою, а вороты львами! (…) Мне необыкновенно нравятся эти отдельные красивые деревянные дома на скатах гор, в тени душистых сиреней и лип, а на берегу Москвы-реки деревянные лачужки, одна к другой прилепленные, нищета которых прикрывается роскошью зелени густо разросшихся берез и рябин. К этим лачужкам ведут переулочки, превращающиеся в тропинки, исчезающие под горой!»[10].
Это в Лондоне аристократы жили в Гросвеноре, дельцы — в Сити, ученые — в Блумсбери, художники — в Челси. В Москве ничего подобного не было. В отличие от других городов, где издавна существовало деление на престижные и непрестижные районы, Москва достаточно долго оставалась городом с социально-смешанным населением. Возле каждого храма были жилища духовенства. На всякой улице можно было встретить лавки, в которых не только торговали, но и жили лавочники. Рядом с вельможными палатами не так уж редко стояли неказистые домики мещан. Даже в сугубо купеческих, казалось бы, районах — в Замоскворечье и Китай-городе вовсе не редкостью были ни барские особняки, ни домишки ремесленников. До сих пор в Лаврушинском переулке в двух шагах от Третьяковской галереи можно видеть роскошные барские палаты Демидовых, а в торговом Китай-городе на Ильинке еще в середине девятнадцатого века стоял особняк дворян Воейковых, а на Никольской — один из дворцов графов Шереметевых.
Аристократ, поселившийся на Мясницкой в соседстве с «амбаром» лесоторговой фирмы, не считал свое местопребывание ни более ни менее престижным, чем какой-нибудь Сивцев Вражек Купец в равной степени свободно чувствовал себя и на Полянке, и в Дорогомилове. Жить далеко от места службы или от родни считалось в Москве почти нормой, а в жилище более всего ценились простор и дешевизна. Поэтому графиня Софья Андреевна Толстая, далеко не чуждая снобизма, не только не имела ничего против, но даже была очень довольна дешевой усадьбой в окруженных фабриками Хамовниках, а известный врач и издатель Павел Лукич Пикулин принимал всю литературную и интеллектуальную Москву в своем домике (он сохранился), выходящем на неавантажный, особенно в вечернюю пору, Петровский бульвар.
«Вы видите палаты вельможи подле мирной хижины ремесленника, которые не мешают друг другу, у каждого своя архитектура, свой масштаб жизни; ходя по Москве, вы не идете между двумя рядами каменных стен, где затворены одни расчеты и страсти, но встречаете жизнь в каждом домике отдельно»[11], — писал московский бытописатель П. Вистенгоф.
И в тридцатые, и в сороковые годы, и позднее современники наперебой описывали Москву, как смешение городской роскоши с сельской простотой, как город, в котором городская топография растворялась в рощах, огородах, оврагах, полях и горах.
Постоянной и неотъемлемой принадлежностью городского пространства были сады и пустыри. К примеру, в Леонтьевском переулке, там, где теперь стоит Музей народного искусства (бывший Кустарный), долгое время был пустырь, принадлежавший некоему Волкову, с разбитым на нем огородом, с которого кормилась многочисленная прислуга хозяина и еще оставались овощи на продажу.
Без сада, хотя бы в два-три дерева и несколько кустов, не обходился ни один, даже самый бедный московский домик. «Дом без растительности, да еще каменный, представлялся холодным и бездушным зданием, да и строился не для житья самого владельца, а для сдачи квартир и торговых помещений, т. е. для дохода»[12]. Но даже и доходные дома в Москве недолго оставались холодными: вокруг забора и по двору мигом вырастала трава, на куче сора появлялся бурьян, за сараями выглядывала густая крапива, невесть откуда прорастали какие-то кусты, — на крышу прилетали голуби, на чердаке поселялись кошки — и вот уже доходный дом «добрел» и превращался в нормальное московское жилье — неказистое, но приветливое и уютное.
Помимо садов стихийных, неправильных, растущих по собственному произволу, в городе было и множество маленьких частных парков. К примеру, «на Петровке за решетчатым железным забором и воротами, за газонами и фонтаном, возвышался красивый с мезонином одноэтажный дом, позади которого густел огромный сад с прудами, где гордо плавали лебеди. Оригинальные мостики, беседки совершенно напоминали богатую подмосковную усадьбу, а не владение в одной из самых торговых теперь улиц. Журавли с важностью выступали за забором для полного удовольствия постоянно глазевших на птиц любопытных прохожих. Это владение занимало не менее пяти десятин, если не больше, а таких владений в Москве было не мало»[13].
При этом — то ли прозвище «большая деревня» обязывало, то ли экология была уж очень хороша, — но вообще «растительность в Москве была богатейшая. Вековые липы и тополя своими огромными широкими ветвями опускались к улицам и переулкам, давая в летнее время тень и прохладу и защищая от дождей. Зимой гиганты, осыпанные инеем, казались величественными и грандиозными, особенно при лунном освещении»[14].
Огромные размеры города приводили к тому что, по сути, весь он собирался из множества отдельных городков или слободок, составляемых крупными улицами и прилегающими к ним переулками. Был свой мирок на Арбате, был другой рядом на Смоленском рынке, третий — на Таганке, четвертый — на Басманных, и т. д. и т. д. И в каждом мирке имелись собственный центр и свое захолустье. И все всех знали, если не близко, то по имени и в лицо. Все ходили в одни и те же церкви, в них венчались, крестили детей и отпевали покойников. В «овощных» лавочках прислуга перемывала косточки господам. Утаить что-либо в Москве было очень трудно — так же, как в глубокой провинции. Все всеми интересовались, а присяжные вестовщики разносили быль и небыль по всему околотку. «Галкина еще ходила купчиха… — рассказывала московская мещанка Н. А Бычкова. — Та, бывало, все сплетни со всего Смоленского привезет. И о Замятиных, о Комаровых, о Стародумовых. Иванов то, да Медведев се. У того свадьба, энтот помер, у кого крестины, кто разорился, а кто спьяну дебош сотворил. Три короба наговорит, натреплет, настрекочет. Что было и чего не было.
Марье-то Дмитровне все слушать интересно, потому что на Смоленском рынке родилась, тут и выросла, всех до единого человека знает. Марья Дмитровна все запоминает, поохает, посмеется, а потом другим расскажет. И непременно прибавляла: „За что купила, за то и продаю“»[15].
«Москва не город, а собранье городов: вся ее средина, то есть Кремль, Китай и Белый город, заслуживает вполне название столицы; потом весь обширный Земляной город как будто бы составлен из нескольких губернских городов, окружающих со всех сторон эту столицу царства русского, и, наконец, все то, что называли в старину Скородомом, походит на великое множество уездных городков, которые в свою очередь обхватывают весь Земляной город этой огромной цепью бывших слобод, посадов и сеч»[16].
Из Кремля было видно не только Замоскворечье, но и Воробьевы горы. Под Кремлем шумел Китай-город, где «соединялась вся торговая сила», были сосредоточены огромные капиталы и была, так сказать, «самая сердцевина всероссийского торгового мира»[17].
Уже к 1840-м годам из Китай-города исчезли почти все жилые усадьбы, были застроены пустыри, и Ильинка с Никольской с прилегающими переулками превратились в оживленнейшие улицы города, где сосредоточилась банковская и торговая деятельность, где стояли Биржа, Ряды, Старый Гостиный двор, было множество лавок, торговых и гостиничных подворий, богатые магазины с зеркальными стеклами и парадными подъездами. С утра до вечера здесь царило деловое оживление: что-то разгружали, паковали, во всех направлениях тянулись возы, телеги, целые обозы. Сновали разносчики и артельщики, толкались мелкие биржевые маклеры — «зайцы», раскатывали извозчичьи пролетки, визжали и хлопали двери трактиров и контор. Вереницы широких и узких вывесок всех цветов, золоченые и черные буквы, навесы, столбы и столбики, выкрашенные в зеленую и белую краску, уличные лотки, мальчишки, голуби, поклевывающие конский навоз, бабы в платочках и дамы в шляпках, зазывалы, приказчики — оживленно, шумно и весело, как на гулянье.
Нынешний Васильевский спуск был тогда густо застроен. От храма Василия Блаженного до самой реки стекала оживленная и тоже торговая Москворецкая улица. Здесь стояла церковь Николая Чудотворца Москворецкого, торговали пряностями, воском, свечами, всевозможной упаковкой, обувью и рыбой. Между Москворецкой и Кремлевской стеной лежала Васильевская площадь, а по другую сторону Москворецкой переулки уводили вглубь густо застроенного Зарядья, зажатого между Варваркой и Китайгородской стеной и заселенного московской и пришлой мастеровщиной.
С восточной стороны Китай-город размыкался Варварскими, Ильинскими и Владимирскими (на Никольской улице) воротами. Между ними в районе церкви Иоанна Богослова, что под Вязом, были еще Проломные ворота. Другой границей Города считались Никольские и Спасские ворота Кремля. Возле Иверских (Воскресенских) ворот находились городская дума, долговая тюрьма — Яма, Гражданские палаты, сиротский суд и прочие присутственные места.
Особыми мирами были Толкучка (Толкучий рынок), втиснувшаяся под китайгородскую стену между Никольской и Ильинкой, и Охотный ряд, мясные и овощные лавки которого считались частью Городской торговой зоны.